Яков Друскин – Собрание сочинений. Том 2. Дневники и письма (страница 2)
Разговор с Л.: меня интересует счастье. Помнишь, у Пушкина: «С богом, в дальнюю дорогу». Что там? Один убит, другой пропал без вести, «жив иль нет, – узнаешь сам», дочь живет где-то в Лизгоре, но «с мужем ей не скучно там». И тот мир, в который они провожают убитого, похож на мир теней, неизвестно, что хорошего там. Всё же ясно, эти люди счастливы. Им не страшно большое пространство, им не может быть скучно, и нет у них чувства ничтожества, которое понятно нам. Л.: да, у них невеселое счастье, но это счастье. Я: кто же эти люди? Моряки или рыбаки, прибрежные жители. Это не случайно. У Гамсуна тоже действие происходит в прибрежном поселке. Или в лесу. Но лес, в конце концов, то же море. И люди у Гамсуна в большей или меньшей степени счастливы. В чем же счастье? Как ответить на это точно, исследовать счастье, как Гёте исследовал цвета? Л.: есть один признак, по которому счастье можно отличить от удовольствия. Когда удовольствие минет, оно становится безразличным, его не стоит вспоминать. А счастье трогает и в старости, уже не существуя. Л. говорил о неувядаемости счастья.
Бывает ли непонимание у деревьев и вестников? Если те и другие неподвижны, то у них не может быть непонимания окрестностей. Прикрепленные к своему месту, они живут спокойно и всё знают. Они не нуждаются в обозначении, и равновесия с небольшой погрешностью они достигли. Они разговаривают медленно, с трудом выговаривая слова, не запоминают сказанного и как будто никого не знают. Они счастливы.
Я совершил ошибку. Но если бы я сейчас и мог избрать другую жизнь, я бы этого не сделал, так как боюсь жить во второй раз, даже если не ошибусь, и еще больше – самой перемены, изменения судьбы. Это ощущение единственности жизни и счастья.
Условия счастья – уменьшение расстояний, стягивание времени. Но теперь как ни дробится время, и самые малые интервалы растягиваются бесконечно. Остаешься один: до ближайшего предмета, до ближайшего человека – бесконечность. Осталось: я, время и смерть.
Передо мной непонятные фигуры, случайные расположения. Я должен найти их знаки. Это подобно наложению некоторой печати. Я свободен в выборе знаков, в наложении печати, но, когда печать наложена, я вижу, что был знаком одной из фигур. Смерть – последний знак: чувств не осталось, память всё потеряла. Осталась пустота, и страх, и система знаков, печать, почти наложенная.
1934
Смерть
Когда перед смертью он говорил: «Больно», то выходило так: «Ему больно». Когда на лице появлялась гримаса, то это было как рефлекс, и ясно было, что душе не больно. За сутки же перед смертью он отвечал на все вопросы: «Хорошо» – и еще сказал: «И рукам хорошо, и ногам хорошо, и в земле хорошо».
Он натянул простыню на лицо, когда же спросили зачем, он сказал: «Для настроения». Простыню отодвинули, тогда он закрылся руками.
За две недели он умирал четыре раза. Первая смерть с виду была совсем мудрая, тогда он сказал: «Плечо устало, рука устала, всё устало». Вторая смерть – в полном молчании, он слабел и холодел. Третья смерть наступила за сутки, он говорил: «Всё хорошо» – и сказал: «Теперь я буду спать». После этого заснул, а затем лежал в беспамятстве с открытыми глазами. Четвертая смерть была самая страшная и непонятная и, кажется, в полном сознании.
Когда он умирал в четвертый раз, может быть за два часа до последней смерти, наступило понимание: не было произнесено ни слова, он не мог говорить, но передал мне наследие и старшинство в роде. Я видел, что он знал это так же, как и я. Это было как оправдание и передача наследия и старшинства в роде, как предвестие последнего часа π, наложение печати. Большего понимания у меня не было в жизни.
Он умирал четыре раза, он искал наиболее благоприятного способа смерти и выбрал наиболее непонятный и страшный: клокотание в груди и изливание пены. Может быть, здесь была наименьшая погрешность.
Когда смерть подходила в первый раз, он смотрел прямо перед собой, ничего не замечая, и молчал. Что он видел? Может быть, все силы были направлены на излечение сердца? В четвертый раз он тоже смотрел, ничего не замечая, но это было иначе, кажется, был ужас, или мне было страшно. Но вдруг он посмотрел на меня, это было, когда он передал мне старшинство в роде. Взгляд был ясный и сознательный, одним глазом, другой был парализован.
Когда делалось немного лучше, он беспокоился, просил позвать врача. Когда же бывало совсем плохо и чувствовалась близость смерти, он был спокоен, равнодушен к приходу врачей и говорил, что ему хорошо, хотя знал, что умирает.
Может быть, раньше было то, что я назвал второй смертью, а потом первая?
1936
О банкротстве
Что меня интересует сейчас? Во-первых, способы смерти. Затем – как я жил. Я не вижу ничего впереди, поэтому меня интересует прошлое – как я жил и зачем. Затем меня интересует некоторая пустота: мне нечего сказать.
Термин – это недоказанная теорема, новая точка зрения, отношение к существующему. Например: представление и понятие, время и пространство, категорический императив. Если бы я должен был определить Канта двумя словами, я сказал бы: категорический императив.
Такой термин у меня: некоторое равновесие с небольшой погрешностью.
Точная идея, например апории Евклида или категорический императив Канта. Но она может быть и неопределенной. Некоторое равновесие – это точная идея. У меня была другая идея, тайная, я назову ее нескромной: соседний мир. Это тоже термин. Соседний мир – это уверенность в том, что есть различные способы существования, я хотел подсмотреть не-то. Еще была у меня идея, я назову ее дерзкой, – идея Вавилонской башни. Я хотел узнать всё и изложить по порядку. Других идей я сейчас не помню, меня интересуют две названные. Что касается дерзкой идеи, то здесь я полный банкрот. У меня была смелость, но я не уверен, что по отрывкам, которые сохранились, кто-нибудь другой поймет это. Между тем сохранилось, должно быть, лучшее. Затем я открыл метод – метод этого и того. С его помощью исследовал соседний мир и некоторое равновесие.
Мне нечего сказать, я банкрот. В чем здесь дело? Во-первых, в том, что даже то, что я открыл и исследовал, – метод этого и того, соседний мир, некоторое равновесие и другое – даже это я сделал не так, как хотел, то есть я отказался от системы или (вернее) от полноты. Но это банкротство, по-видимому, неизбежное для человека. Помимо того, в этом и заключалось открытие: небольшая погрешность, ошибка принадлежит к существующему. Я впервые понял значение неточности. Во-вторых, я потерял точность. Я запутался в неточности, которую открыл, не вижу различия между небольшой и большой погрешностью. Когда я стремился к точности, я строил Вавилонскую башню, и она рухнула. Я открыл некоторую неточность и первое время пользовался ею как надо, но теперь потерял критерий неточности. Таким образом, сейчас нет точных идей, допускающих необходимую неточность. В-третьих, раньше я писал плохо, потом стал писать хорошо. Я имею в виду стиль или слог, но затем я приобрел некоторые приемы и тогда кончил писать: не стало мыслей. Меня удивляло, с каким упорством месяцами, годами я искал нужный термин, не пренебрегая и плохими. Я хотел найти термин, не думая о том, хорошо ли это будет изложено или плохо, и в конце концов находил и излагал хорошо. Но плохое изложение меня не останавливало, я удовлетворился бы и плохим, если бы нашел его правильным. Когда же нашел правильное изложение, оно оказалось и хорошим. Теперь же, уже два года пытаясь писать, я вижу, что стремлюсь не к правильному изложению, но к хорошему или красивому и не нахожу ни правильного, ни хорошего. Наконец, я пришел к такому состоянию, когда у меня нет ничего, никаких мыслей, полная пустота. Это состояние я назвал когда-то нулевой истиной, истиной нулевой степени. Много раз я обнаруживал ошибку в своих рассуждениях. Когда у меня не будет склонностей и желаний, когда будет совсем пусто, тогда я начну правильно рассуждать, думал я. Но что же я скажу теперь? Что мне сказать об истине нулевой степени?
Я открыл старые тетради: «Непосредственное и его основание» – это общее название семи или восьми исследований – страниц двести. Я не мог прочесть и нескольких строк. Можно представить себе философию скопца: бесцветный мир. Эти люди были названы людьми лунного света. «Непосредственное и его основание» – скопческая философия. Это никому не нужно и непонятно, писал ее человек с Марса. Но меня удивляет их тонкость, возвышенность и благородство.
Путь моего банкротства: высокие предметы – высокий стиль – банкротство. Высокие предметы – это те, что за смертью. Но затем пришел Георг, показал мне смерть, и я подумал: что́ мне до того, что за смертью, это не имеет ко мне отношения. Меня интересует, как придет смерть, как я буду перед смертью. До прихода Георга я не думал о себе, также не думал о себе после смерти. Но позже это стало лицемерием. Я хотел думать, что всё благополучно и есть бессмертие. Всё же в этом было благородство: не думать о себе, но о том, что за смертью. С одним я говорю иначе, чем с другим, с женщиной иначе, чем с мужчиной. Я писал как бы перед лицом смерти, это и есть высокий стиль. Теперь я пишу, как говорю, и в этом банкротство.