Яков Бутков – Повести и рассказы (страница 56)
— Ну, что и говорить! Если б к такой сигаре да пунш хороший, тоже из настоящего рома. Дрожь пронимает, Петр Андреич, как подумаешь, какое иной раз человек может испытывать наслаждение!
— Вы пьете пунш? Что ж вы не сказали! У нас давно бы явился и пунш.
— Пунш? — воскликнул Калачов, как будто предчувствуя грядущее наслаждение.
— Ну да, для оживления беседы. Ведь вы еще историю расскажете мне, так вот оно и кстати. Жаль только, что некому сходить за ромом. Степанида возьмет не
— Не угодно ли поручить мне? За удовольствие почту. Я к самому Раулю отправлюсь и уж достану настоящего.
— И прекрасно! Благодарю вас. Если вы сами сходите, то есть съездите к Раулю, то мы, значит, будем иметь настоящий ром. Вот сторублевая бумажка: там разменяют.
— А в какую цену? — спросил Калачов, поднимаясь с своего места.
— В три рубля серебром — это уж разумеется. Поторопитесь же, да кстати уж за одно велите Степаниде подать нам самовар и стаканы.
Мещанин Калачов, почти не веря неожиданно хорошему направлению своего знакомства с грубым и тороватым купцом Корчагиным, ушел в свой угол. Там, не отвечая на расспросы соседей, а только растравив любопытство их многозначительною улыбкою, он торопливо набросил на себя шинель, схватил шляпу и оставил Анания Демьяновича и господина Гоноровича в крайнем недоумении насчет интересного для них предмета.
— Самовар в комнату Петра Андреича! — закричал он Степаниде на ходу из своего угла в переднюю. — И два стакана! — продолжал он, сбегая с лестницы. — А чайника
Пока Степанида исполняла это приказание, мещанин Калачов, схватив первого ваньку, мчался со всевозможною для тощей клячи быстротою к достопочтенному погребу Рауля. Не прошло после того и десяти минут, как Степанида подала в комнату Корчагина кипящий самовар, не тот, который имел титул барона, а другой, из разряда самоваров, принадлежащих самому Корчагину, и в то же время возвратился Калачов с бутылкою настоящего рома, с взволнованным, но бодрым духом и с совершенным сознанием своего уменья ладить с людьми, даже с такими людьми, которые более похожи на медведей, нежели на людей.
Потом Калачов уселся у стола насупротив самовара и с приличною свободою и фамильярностью обратил к Корчагину несколько замечаний о превосходстве настоящего пунша перед тем, который делается в трактирах; наконец, выкушав один пунш, потребовал другого и заметил, что бедность не порок, а хуже порока.
— О чем бишь вы хотели рассказать мне? — спросил Корчагин, как будто не слыша замечаний своего собеседника.
— Ах, извините! я и забыл, — отвечал Калачов. — Это насчет Анания Демьяновича… нет, насчет Евдокима Тимофеевича Пшеницына, который жил здесь, в этой самой комнате, а прежде жил там, вместе с нами. Изволите видеть, с чего началось дело…
Тут мещанин Калачов, одушевленный настоящим пуншем и настоящею сигарою, и отчасти встревоженный суровою внимательностью своего амфитриона, который соблюдал в отношении к достохвальному напитку сверхчеловеческое воздержание, рассказал ему пространную историю следующего содержания.
Евдоким Пшеницын происходил из благородного звания, от честных родителей, и еще на двадцать пятом году своей жизни вышел в отставку. Вот какой был человек Евдоким Пшеницын!
Дело началось с того, что мы с Ананием Демьяновичем и с Гоноровичем жили, как и теперь, втроем, в той же самой комнате, а впрочем, нельзя сказать, чтоб уж сообща, а так, каждый сам по себе: у всякого свой чай (у Анания Демьяновича и самовар свой — так самоваром его пользовались все, точно так же, как и теперь). Мы, то есть я и Гонорович, надобно сказать, занимаемся своим делом и редко бываем дома, а господин Тыквин, Ананий Демьянович, всегда лежит на своем диване, да читает календарь, а не то чай пьет, а не то фамилию свою подписывает на разные манеры, с разными, значит, титулами, какие ему придут в голову (а он знает все на свете титулы), и с разными крючками, а крючки он гнет удивительные, недаром выслуживал где-то свои годы, вот, стало быть, и все его дело, на диване лежать, календарь читать, да перепачкать лист бумаги своею подписью. Не мудрено, что от такого житья иной раз покачнется в сторону драгоценнейший дар природы, то есть, как бишь он, проклятый — еще недавно читал в ведомостях, — ну, да черт с ним, с драгоценнейшим даром; все равно дело-то в том, что не мудрено, я говорю!
Вот таким-то порядком жили мы втроем, когда, возвратившись однажды (разумеется я с Гоноровичем, а Ананий Демьянович сидел себе дома), возвратившись однажды вечером домой, мы застали у себя в комнате нового жильца, человека не то молодого, не то старого, бес его знает, по тряпью видно было, что он из тех, знаете… гм! без этого нельзя ж!
Добра у него было мало: комодец ветхий и пустой, ширмы, оклеенные старыми газетами, посудинка разная, то же, что и у нас, и уголок свой нанял он за семь с полтиною, так же, как и мы. Поразговорившись с ним, мы осведомились, что он именем, отчеством и прозванием — Евдоким Тимофеевич Пшеницын, ремеслом — горюн, званием — человек божий. В отношении к табаку и чаю оказался вполне порядочным человеком, который к чужому чайнику или кисету не приволакивается, а всякое зелье про свою душу сам себе запасает, не прочь, однако ж, и от того, чтоб угостить соседа; все эти обычаи и порядки он знал хорошо, и потому мы стали уважать его с первого знакомства.
После, однако ж, когда Евдоким Пшеницын пожил с нами месяц, другой — мы заметили, что он чудит. Представьте себе, он часто угощал нас своим чаем и табаком, даже иной раз, когда мы с Гоноровичем сидим себе да поглядываем на самовар Анания Демьяновича, спросит, бывало: «А что, господа, не попить ли чайку? У меня, говорит, сегодня славный чаек и табак есть жуковский», — ну и распорядится в ту же минуту, и заговорит такое смешное, что у нас животы надрываются, а сам не улыбнется, точно и не он говорит. А там, как подадут готовый самовар, он и начнет нас угощать и утешит совершенно. Потом, случалось, развернет старый бумажник и станет считать перед нами свои деньги: рубль, два, три, иногда и десять бумажками. Тут он, слово по слову, да и повыспросит у нас всю правду, что третий день сидим без копейки и чайку золотничка не на что купить. А что же вы, говорит, у меня не спросили? И наделит, бывало, нас деньгами, а мы ему, знаете, возвращаем после сполна.
Дальше заметили мы, что он у нас ни разу не угощался и денег никогда не спрашивал, а часто видно было, что есть у него на душе большое горе. Бывало, сидит по целым часам, задумавшись, лицо у него станет такое, что страшно смотреть. Но только заговоришь к нему: «Что это с вами, Евдоким Тимофеевич?» — он и встрепенется. «Ничего, говорит, пустяки разные пришли в голову», да и делается по-прежнему веселым и забавным до крайности.
Однако ж дальше и дальше, он стал больше задумываться, так что, бывало, и не слышит, когда кликнешь его, иной раз выпучит глаза и смотрит как шальной, ничего не понимая.
Все это находило на него чаще в такую пору, когда он оставался один в нашей комнате, когда и Ананий Демьянович выходил со двора, чтоб купить себе чаю (Ананий Демьянович покупает чай оптом, четвертушками). Однажды пришел я из своей должности раньше обыкновенного. Гляжу, что ж? — наш весельчак мало того, что сидит задумавшись, опустив голову на руки, и лицо у него вытянулось и позеленело: так и видно было, что совсем «опустился» человек; он, поверите ли, плакал! Да, не то чтоб рыдал, как баба какая, а так сидит себе, не дышит и ничего не слышит, точно окаменелый, а слезы у него из глаз каплют, каплют… Не знаю почему, но горько мне стало, и тоска охватила меня страшная. Я кинулся к нему: «Евдоким Тимофеич, что это с вами?» Он не шелохнется, а слезы все каплют, и в лице ни кровинки! «Да опамятуйтесь же; не боитесь ли бога?» — закричал я, испугавшись, чтоб не умер человек скоропостижно и не довел нас до беды (у меня же на ту пору ни единой копейки за душою не было и фрачишко этот был в закладе за два с полтиною). Тут как встряхнул я его сердечного, он и опамятовался, пошевельнулся, уставил на меня глаза, подумал, подумал, да и заговорил: «Это я, говорит,