Вячеслав Дутов – Экскурсия в КОНЕЦ СВЕТА (страница 7)
Осмотритесь. Вон там, у доски, господин Джон Локк. Смотрите, как старательно он стирает мокрой губкой всё, что было написано до него. Священное Писание? Долой. Родовой герб? К чёрту. Сословные привилегии? В утиль. «Никаких врождённых идей!» – объявляет он тоном фокусника, вытаскивающего кролика из абсолютно пустой шляпы. – Душа новорождённого – чистая доска, tabula rasa. Ни Бога, ни долга, ни проклятия. Человек – это то, что напишет на нём опыт».
Звучит как освобождение, правда? Раньше судьба была вписана в тебя золотыми буквами, не смой, не сотри. А теперь – ты сам должен взять грифель. И писать. Всю жизнь. Без черновика. Без ластика. Без права сдать экзамен экстерном. Красота, да? Особенно если ты вообще не умеешь писать.
Рядом с Локком – молчаливый пруссак Иммануил Кант. Он не кричит, он собирает механизм. Часы. Моральный хронометр. «Автономия воли, – диктует он ассистентам тоном часовщика, объясняющего устройство маятника. – Человек сам себе законодатель. Не Бог, не король, не отец семейства, а внутренний нравственный закон».
Как вам? Лично я уже представил. Спальня. Два самозаконодателя. У одного внутренний нравственный закон велит мыть посуду сразу после ужина. У другого внутренний нравственный закон гласит: «Посуда отмокает». И вот они стоят над раковиной, каждый с категорическим императивом наперевес. Чей внутренний голос громче? Чей закон конституционнее? Кант забыл нас предупредить: автономия – вещь прекрасная, когда ты один на необитаемом острове. А когда вас двое – это уже не автономия, а война суверенитетов. С обедами, посудой и вопросом, чей внутренний голос будет мыть унитаз в эти выходные.
Но настоящий конвейер, экскурсанты, запускает третий инженер. Вон он, в углу, с циркулем и счётами. Адам Смит. Профессор моральной философии из Глазго, который напишет книгу, ставшую техническим паспортом нового человека. «Исследование о природе и причинах богатства народов». Не пугайтесь. На самом деле это инструкция по сборке экономического атома. В картинках.
Смит подходит к чертёжной доске и уверенной рукой вычерчивает окружность. Замкнутую, гладкую, непроницаемую. Как ёмкостной резервуар. Как индивидуальный контейнер для души. «Человек экономический, – говорит он. – Homo economicus. Его мотив – личная выгода. Его метод – обмен. Его свобода – не выбирать, служить или не служить, а покупать или продавать».
И здесь, экскурсанты, самое тонкое место. Смит – не циник. Он искренне верит: если каждый будет хорошо делать своё дело ради собственной выгоды, невидимая рука рынка сама превратит частный эгоизм в общее благо. «Не от благожелательности мясника, пивовара или булочника ожидаем мы получить свой обед, а от соблюдения ими собственных интересов». Ах, эта невидимая рука! Помните этот образ. Потому что на самом деле рук будет две. Одна, рыночная, поведёт вас к процветанию. А вторая, о которой Смит не дописал, – та, что вынимает душу из механизма и оставляет только функцию. И ей плевать на ваши моральные терзания.
Но чертёж готов. Человек-атом собран. Он разумен (спасибо, Джон), автономен (ваше слово, Иммануил) и экономически мотивирован (браво, Адам). Он больше не часть рода, не часть сословия, не часть большой семейной корпорации. Он – индивидуальное предприятие с неограниченной безответственностью. Уставной капитал – личные способности. Активы – время и труд. Пассивы – кредитные обязательства перед будущим.
И теперь этому предприятию нужен партнёр. Желательно – с синергией.
А теперь, экскурсанты, – смотрите в оба. Сейчас эти два конвейера соединятся. Прошу сохранять спокойствие.
Из дверей салона выплывает ОНА. В корсете, затянутом до хруста, в фижмах, расширяющих бёдра до архитектурных излишеств. Пудра, мушки, шлейф жасмина. В руках – том «Новой Элоизы», заложенный засушенной розой. Женщина-героиня. Три века назад её научили ждать чуда, страдать и вдохновлять. Она ждала. Настрадалась. Вдохновляла, куда деваться. И вот она здесь, готовая к своему сюжету.
Из дверей чертёжной мастерской выходит ОН. Атомарный индивид. В голове – категорический императив, в кармане – «Богатство народов», в глазах – калькулятор. Он умеет считать, обменивать, максимизировать. Он умеет быть свободным. Его никто не учил быть двоим.
Они встречаются. И никто не написал им инструкции по сборке двоих.
Романтизм подарил ей сценарий: «Любовь – это всё, расчёт – ничто. Отдай себя без остатка и жди чуда». Просвещение подарило ему сценарий: «Ты сам себе цель, твой интерес – главный. Никто не вправе тобой распоряжаться». И вот они стоят друг перед другом, как два дипломата из враждующих империй. Она ждёт, что он станет смыслом её существования. Он ждёт, что она войдёт в его индивидуальный проект как равноправный контрагент, не нарушая его автономии и желательно с понятным ROI.
Два суверена на одной территории. Два абсолюта в одной спальне. Это не брак. Это дипломатический инцидент, который длится уже триста лет. И нота ООН до сих пор в пути.
Вспомните, как эта встреча описана в литературе. Евгений Онегин – идеальный продукт просвещенческого конвейера. Рациональный, пресыщенный, автономный до степени клинического одиночества. Полное собрание сочинений Адама Смита в переплёте и полное отсутствие навыков работы с чужими чувствами. Он встречает Татьяну – чистый продукт романического салона, начитавшуюся Ричардсона до галлюцинаций. И что происходит? Онегин не может поверить в её страсть. Потому что он обучен видеть в отношениях либо скуку, либо игру, либо обмен. А тут – дар. Бескорыстный, иррациональный, экономически необоснованный дар. Это ломает ему всю математику.
Татьяна, в свою очередь, не может предложить ему контракт. Она умеет только дарить себя. У неё нет прейскуранта. Нет условий. Нет пункта «в случае неисполнения обязательств сторона обязуется». Они говорят на разных языках. Их диалог в саду – не объяснение в любви, а первая в истории русской литературы попытка синхронного перевода с романтического на просвещенческий. Безуспешная, как мы знаем. Через восемь лет они встретятся снова – и снова не поймут друг друга. Только теперь она выучила его язык, а он так и не выучил её. И поздно. Поезд ушёл, рельсы разобраны, на вокзале открыли пивную.
Но настоящий диагноз, экскурсанты, поставил не Пушкин. Пушкин был поэт, он имел право на неопределённость. Диагноз поставил человек, который терпеть не мог ни романтиков, ни их читательниц, ни провинцию, ни буржуазию, ни, кажется, самого себя. Встречайте – Гюстав Флобер.
И вот здесь, экскурсанты, нам нужно притормозить. Потому что Флобер сделал нечто чудовищное. До него литература искала врага вовне. У романтиков трагедия всегда была с хорошей пропиской: общество не даёт любви состояться. Вертер стреляется, потому что Шарлотта уже подписала брачный контракт с другим. Юлия не может быть с Сен-Пре, потому что папа – аристократ, а жених – разночинец. Сословные перегородки, родительская власть, долг перед родом – всё это такие удобные, осязаемые, почти одушевлённые злодеи. Можно ненавидеть, можно проклинать, можно эффектно умереть у всех на виду.
Флобер убрал внешнего врага. И это, заметьте, не акт милосердия. Это акт садизма.
Посмотрите на Шарля Бовари. Ну, посмотрите. Он не злодей. Он не тиран. Он не расчётливый интриган, охотящийся за приданым и девственностью. Он добрый, заботливый, терпеливый муж. Провинциальный врач, который честно лечит, честно платит налоги, честно любит свою жену той спокойной, будничной, скучной любовью, которой люди обычно довольствуются. Он даёт Эмме всё, что может дать мужчина его круга: дом, достаток, свободу, даже переезд в другое место, потому что у неё, видите ли, нервы.
И вот тут начинается ад. Не громкий, не эффектный, не с молниями и громом. Ад с обоями в цветочек, скучными обедами и мужем, который не умеет говорить о красоте заката.
Потому что враг – не Шарль. Враг – сценарий у Эммы в голове. Тот самый романтический сценарий, которым её пичкали в монастырском пансионе, как утку на убой. «Новая Элоиза», «Дельфина», «Коринна» – вся эта прекрасная, возвышенная, абсолютно смертоносная библия чувств. Эмма ждёт чуда. Ждёт страсти. Ждёт роковой встречи, безумного поступка, любовника, который войдёт в комнату и скажет: «Я ждал тебя всю жизнь».
А Шарль входит в комнату и говорит: «Ты не видела мой стетоскоп?»
Вы понимаете драматургию, да? Вы чувствуете этот разрыв между риторикой и реальностью? Флобер сажает романтическую героиню в просвещенческий брак – и спокойно, безжалостно, с лупой энтомолога наблюдает, как бабочке обрывают крылья. Не пальцами. Просто помещают в банку. Без воздуха. Без нектара. С этикеткой «Madame Bovary».
И бабочка, заметьте, не умирает благородно. Она бьётся о стекло. Она набирает долги у ростовщика, чтобы купить себе красивые крылья взамен облетевших. Она изменяет мужу не потому, что встретила настоящую любовь – боже упаси, настоящей любви в этом романе нет вообще, есть только имитация, самовнушение, отчаянная попытка сделать из пошлого Родольфа хотя бы подобие романтического героя. Она изменяет, потому что любовники – это недостающая деталь в её романтическом интерьере. Без них картина неполная. Без них она не героиня. А если она не героиня, то кто? Мадам Бовари, жена врача, жительница Ионвиля? Этого романтическая душа вынести не может.