Всеволод Иванов – Пасмурный лист (страница 14)
Марк полуоткрыл глаза с трудом. Веки словно свинцовые и еще по краям посыпаны песком.
Он увидал мелкую речку с длинной, не по ее размаху, широкой отмелью. Словно от стыда за свое хвастовство, речка скрылась в кочках, потемнела. На песке – следы птиц, улетевших отсюда последними.. Ветер свежит лицо, заносит следы птиц. . И Марку не хочется ни о чем думать. Заносит, и пусть заносит.
Возле борта машины усталое лицо Настасьюшки с
мокрыми волосами, приставшими ко лбу. Глаза ее широко раскрыты, будто выкатываются. «Что с вами, Настасьюшка?» – хочет спросить Марк и раскрыл было рот, но равнодушие, наполняющее его голову, опять сдвигает губы.
Кончик носа у нее синеет, на скулах коричневая краснота... Пусть!
Милое детское личико. И пусть!
Милое отцовское лицо. Чье? Хованского? И пусть
Они о чем-то говорят. Кажется, о том, хватит ли покрышек до Москвы. «Какой вздор? При чем тут покрышки?» – подумал Марк, и ему отчетливо вспомнился обрывок разговора с Бондариным. Говорили о том, что Настасьюшка не любит читать книги.
Книги? Разве дело в книгах? Дело в любви. Сейчас это видно совершенно отчетливо, как вон те следы птиц на песке. И странно, что его волновали и возмущали в ней какие-то пустяки, а главное не взволновало его, главное-то он увидал сейчас.
Честолюбие, которым она бахвалилась? Ах, какая чепуха! Или она лгала на себя, – сознательно, может быть, даже, – или же она заблуждалась? Разве люди с такими страдающими глазами способны быть честолюбивыми?
Ну, что она сделала для своего хваленого честолюбия?
Ничего. А если прикажут, она без промедления, немедленно отдаст жизнь за... как это отец читал... «за други своя»? Отдаст красоту, молодую и горячую кровь, погасит прелестные голубые глаза с тонкими детскими бровями.
Честолюбие? Нет, не честолюбие, а скрытность великолепной души, прикрывающей себя, как крыльями, этим честолюбием!
Для человека, так же как и для картины или архитектурного сооружения, необходим ракурс, точка, с которой возможно разглядеть его по-настоящему. Для Марка, разглядевшего сейчас Настасьюшку, таким ракурсом была мокрая прядь волос на ее усталом от работы и волнений, чудесном и умном лбу.
Разглядеть он ее разглядел, но думал о ней с холодным равнодушием тяжко больного человека. Мелькнул в его воображении лесок, по которому на носилках несли его. И
ему пригрезилось, что несла его Настасьюшка. Но попрежнему холодно он думал о шумящем лесе с его запахом сырого дыма и о руке Настасьюшки, которая поддерживала его голову. «Если так... значит, конец?» – подумал он и хотел сказать прощальные слова, но желание появилось и ушло быстро. Его молодое лицо приобрело цвет металла. . оно было страшно.
«Если бы жив был Бондарин. .» – подумала Настасьюшка и заторопила шофера:
— Скорей в Москву! Записку не потеряли? Шофер, когда вы поедете через Бородинский мост...
«Позвольте, – сказал сам себе Марк, – но ведь я на Бородинском поле?»
Он думал, что эти слова взволнуют его, – они не взволновали. Мало того: показалось странным, что недавно лишь намек на значение Бородина остановил дикую вспышку свойственного ему гнева, а теперь...
«Конец, – подумал он, – конец тебе, Марк?»
Машина прошла не более шести километров, как оказалось, что до конца жизни еще далеко. Равнодушие кончилось. Вначале разбудила колющая боль в боку, затем он
наполнился злобой, когда увидел толпы беженцев, и особенно поразил его седой интеллигент. Серый просторный костюм его был выпачкан грязью, известкой и разорван на коленях. Он шел быстро, почти вровень с машиной, сжав кулаки и вытянув вперед руки. Брови его приподняты, рот раскрыт. Он выкрикивает... и от криков его хочется повернуть машину, вернуться к своим орудиям, бить, бить, дни и ночи напролет!.. Было трое детей, племянница, мать, жена. . жили вместе...
— Будь вы прокляты, прокляты, прокляты!..
И кажется так, через всю Россию идет этот несчастный, у которого фашисты убили все, что можно убить...
убили и разум его... потому что, кроме вот этого «будь вы прокляты», он уже ничего выкрикнуть не в состоянии..
И Марк повторяет:
— Будь вы прокляты, прокляты!..
Машина повернула к Москве, увозя его, потерявшего сознание.
...Перед тем как пробудиться и приподнять голову, чтобы наполниться необычайным счастьем жизни, которого он не испытывал никогда, он пробуждался несколько раз. Он видел белый квадрат палаты и себя в центре этого совершенно равнобедренного квадрата. От равнобедренности кружилась голова, и он спешил закрыть глаза. Ему казалось, что он шагает по квадратам, поднимается, опускается, опять поднимается. День жаркий, солнечный, квадраты стоят на теплой песчаной отмели, и он слышит:
– Тампон Бондарина!
Плеск воды. Блеск металла. Что-то теплое, приятное вливается в его тело. И опять голос:
— Тампон Бондарина!
Знакомая фамилия, но он не может вспомнить, чья она.
Это его почему-то сердит, и когда он снова открывает глаза, он спрашивает сестру, вытирающую ваткой термометр:
— Кто такой Бондарин, сестра?
— Не знаю.
Увы тебе, Бондарин! Тебя постигла участь многих знаменитостей – остался титул, произведение, «тампон
Бондарина», дарующий жизнь, а кто был открывший его, что его мучило и что ему мешало, кому это известно?
14
Марк поднял воротник тулупа и сел в машину. И опять
Бородинский мост, грузовики, недостроенные дома.
За Кунцевом, едва они миновали столбы высоковольтной передачи, машину встретил злой северный ветер.
Он будто железной щеткой мел широкое шоссе, подскакивал к машине, тряс ее, стремясь сорвать на ней свою непонятную злобу. «Крути, крути немцу хвост, а не мне», –
думал Марк, глядя, как ветер крутит стеганый капот на радиаторе и глушит пар, выскакивающий из-под плохо завинченной покрышки.
Чем дальше по шоссе, тем меньше плакатов и тем больше надолб, скрещенных и скрепленных попарно железных балок. Начали попадаться немецкие мины, сложенные по обочинам шоссе кучками. Металлические края их прихватил иней. В одном месте ветер раскидал снег, выкопав что-то серовато-коричневое, скорченное, похожее
на камень. Шофер, безбородый, молодой, передвинул папироску из одного края рта в другой и сказал:
— Успокоился. Видно, машинку не ту встретил.
— Противники?
— Парашютист, кажется. Их тут много выдувает, товарищ старший лейтенант. Сорвали голову на Москве, ну и обижаются.
«Скоро? Скоро?» – думал Марк. Мучительно хотелось поскорее попасть к своей части, обнять Хованского, получившего звание полковника и уже командующего дивизией. Большое открытие сделал покойный Бондарин, а вот в диагнозе Хованского ошибся. Нашел рак печени, а оказалось, что у полковника обыкновенная малярия и достаточно было принимать хинин!.
За Дороховой свернули на проселок. Здесь, возле полусожженной сторожки, в три часа дня будет ожидать, –
так вчера сговорились по телефону, – капитан Елисеев. Он едет куда-то в объезд Москвы.
А место унылое, не для встреч. Равнодушные, обгорелые бревна, клочья грязной соломы, торчащей из снега, мелкий осинник, тщетно пытающийся закутаться в снега. Холодно ему, дрожит он... И ветер здесь тоже какой-то промозглый, невеселый. Марк посмотрел на часы. Ого!
Половина четвертого? Придется подождать. Все равно темнеет теперь рано и ехать придется ночью.
Шофер морщится. Ждать ему не хочется. Марку скучно смотреть на его будничное и скучное лицо с постоянно торчащей тухнущей папироской в углу рта. Он отошел в сторону и присел поодаль, позади дома. Здесь тише, не дует, и приятно думать свои хорошие, добрые думы.
Вот неподалеку Бородинское поле. Сейчас оно неподвижно, занесено снегом, торчат кое-где остатки разбитых немецких танков, валяются каски, побелевшие от мороза, следы гитлеровского отступления. А что было недавно – осенью? Как гремели орудия! Как много стояло народу... и как много полегло его... полегло. .
«Не отдали Москвы!»
«Не отдали», – повторил Марк, и ему особенно приятно, что есть какая-то маленькая буква, принадлежащая ему, в длинной поэме о том, как не отдали Москвы. Хорошо! Хорошо глядеть на этот снег, нежно опускающийся к дороге, хорошо слушать осторожное поскрипывание валенок шофера, подшитых кожей, хорошо ждать приятеля, хорошо его расспросить и, наконец, очень хорошо думать о себе, что ты изменился, стал другим, строже, умнее и что все твои страхи, которые ты испытал там, на Бородине, осенью, не опустошили тебя, а, наоборот, многому научили и продолжают учить... В голове зашевелилась ленивая мысль: «А хорошо бы, пока не стемнело, развести под елкой костерик, погреться, – в машине продувает». Но лень встать, распахивать теплый и приятно пахнущий тулуп, лень вообще шевелиться. «Вот оно, – как замерзают»,
– сонно думает Марк, зная, что не замерзнет в тулупе, валенках, стеганой шапке и вязаной безрукавке. Так просто захотелось побаловать себя, вспоминаючи о Бородинском поле, думая, что впереди еще предстоят Бородинские поля. ...Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса.
Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных,
заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. «Десант, что ли, переловили? – думает Марк, здороваясь с мужиками. – Откуда тут быть пленным? Фронт дальше». Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают чтото кричать. «Подожди, подожди, не путай меня, – говорит