Вольт Суслов – Дети города-героя[сборник 1974] (страница 9)
Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.
— Я бы его стулом, — сказала она.
— А если стул сломается?
— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется, я его калошей…
Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.
Было это в августе или в сентябре 1941 года.
Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.
Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.
Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить буржуйку.
Маринка уже два месяца лежала в постели.
Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…
Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
— Дядя… — сказала она.
Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: кровь с молоком, от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица. Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящейся коптилки.
Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.
Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
Бабушка не ответила.
— А теперь что, не можешь? — спросил я.
Она покачала головой:
— Нет.
Бабушка опустилась на стул, заплакала.
— Боже мой, боже мой! — сказала она. — Когда это все кончится только?!
Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:
— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела!.. «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…
Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.
Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:
— А ты немцев все еще боишься, Маринка?
— Нет, не боюсь, — сказала она.
Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:
— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
Она задумалась. Глубокие недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка.
И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы немцу, который бы отважился войти в эту холодную, закоптевшую, как вигвам, комнату.
Я погладил Маринкину руку и сказал:
— Он не придет, Маринка…
Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.
А Маринка выжила.
Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть разрумянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге, — тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.
— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…
Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга, какими ни на есть худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость. Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.
— Дядя, — сказала она смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?
— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?
— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте знаете куда? На задний двор, около помойки…
— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем с тобой до победы, когда разобьем фашистов.
— А это скоро?
Я сказал:
— Да, скоро.
И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра — это была присяга.
— ★ —
Первый налет
Я состоял в противопожарной команде при школе № 11. Сменив дежурство дневной команды, мы приняли имущество и инструмент. Вдруг по радио раздался сигнал «ВТ». Мгновенно заняли свои посты. Когда вся команда уже была на чердаке, сильно забили зенитки. Я посмотрел с крыши вокруг и тотчас же заметил несущиеся над Ленинградом вражеские самолеты. Стрельба зениток усилилась. На крышу, как горох, сыпались осколки снарядов. Признаюсь, я очень испугался и не знал, что нам делать. Нам приказали срочно спуститься вниз: бомбы разрывались невдалеке от нашей школы. Неожиданно я заметил, что на улице, против наших дверей, повалил густой дым. Это была сброшенная врагом фосфорная бомба. Наш командир приказал: «Немедленно приступить к тушению бомбы».
Надев противогазы, стали гасить бомбу. Обезвредили ее очень быстро. А между тем кругом — на соседних домах, на мостовой — горели зажигательные бомбы. Мы помчались на свой чердак и обнаружили там несколько очагов пожара. Теперь работали смелее. Распустили шланг, стали заливать водой горящие балки. Уже успела прогореть и провалиться часть крыши.
Долго боролись с пожаром и все-таки его одолели. Когда стрельба зениток смолкла, мы выбрались снова на крышу — посмотреть, что делается за пределами нашей школы. Перед нами открылась нерадостная картина: рядом пылал дровяной склад… Ликвидировали пожар и здесь, помчались на другое соседнее пожарище, где горели Бадаевские склады…
Это было 8 сентября…
(Из сочинения семиклассника Андрея Голованова.)
А. Крестинский
Ленинградец Юрий Рождественский
Было это осенью 1941 года. Редко приходили в уральский госпиталь письма из осажденного Ленинграда. Нечасто получал их и ленинградец Евгений Петрович Рождественский.
Трудными путями пробиралась почта сквозь кольцо фашистской блокады. Потому писем то совсем не было, то вдруг приносили их Евгению Петровичу целую пачку.
А он был весь в распялках, с тяжелыми переломами, ни рукой, ни ногой не мог пошевелить и только просил, чтоб прочли ему письма вслух.
Кто-нибудь из легкораненых не торопясь принимался читать. Вскоре в палату набивалось столько народу, что сесть негде, а опоздавшие стояли у дверей, вытянув шеи. В госпитале было много ленинградцев, у каждого в городе остались родные, и любая весточка оттуда сразу становилась событием.