Вольфрам Айленбергер – Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929 (страница 66)
Неаполь в Кембридже
Глубокое общественное замешательство вернувшийся бог вызвал, помимо прочего, своими выступлениями в кругу кембриджских «апостолов» и вольно с ними связанной группе Блумсбери, сложившейся вокруг супругов Леонарда и Вирджинии Вулф. Скорее всего, Людвиг и в 1912 году был несколько special[361]. Но возвращенец 1929 года окончательно принимает в этом окружении роли либо неугомонного доминантного спорщика, либо ворчливого зануды. Начать с того, что он испытывает мучительные проблемы в общении с женщинами. Как сосед за столом он не способен ни на что, кроме пустых банальностей. Not so amusing[362].
Хотя они неоднократно встречаются в доме Кейнсов, до разговора с Вирджинией Вулф так и не доходит. К сожалению. Для обоих. Но, по крайней мере, в вопросах коммунизма и конкретной общественной действительности у него появляется новый вдохновляющий друг, вселяющий в него вдохновение. Это итальянский экономист Пьеро Сраффа. Убежденный социалист и близкий друг Антонио Грамши, Сраффа в 1928 году был вынужден бежать из муссолиниевской Италии. Благодаря поддержке Кейнса в Кембридже он обретает новый дом для своей науки. На этом этапе именно резкая манера спора и дерзость Сраффы продуктивно стимулируют Витгенштейна. Когда Витгенштейн в очередной раз настаивает в разговоре, что наделенное смыслом высказывание и то, что оно описывает как состояние мира, должны иметь одну и ту же логическую форму, Сраффа реагирует чисто итальянским жестом. Прикладывает к подбородку кончики пальцев и спрашивает: «А какая логическая форма у этого?»[363] Если сравнивать с Беньямином, то, с точки зрения философского влияния, Сраффа для Витгенштейна – нечто вроде Неаполя и Брехта одновременно. Он заземляет свое мышление об основах языка, подводит его ближе к конкретным контекстам, открывает перспективы многообразно переплетенных и перекрученных способов человеческого обращения со знаками. В предисловии к своему второму детищу, «Философским исследованиям», Витгенштейн настоятельно подчеркивает, что обязан ему, Сраффе, «наиболее последовательными идеями этого сочинения».
Припоминание с целью
Итак, у человека имеется лишь одна по-настоящему первичная знаковая система – естественный повседневный язык. Прорыв «Философских исследований» заключается в их стремлении разъяснить понимание внутреннего многообразия и контекстуальных связей конкретного языка. Ведь с ним-то – по меньшей мере, с философской точки зрения – всё в полном порядке, ведь он не вызывает вопросов. При условии, конечно, что ты в состоянии составить как можно более ясную, обозримую картину всех видов и способов его символизации.
Допущение, что имеется нечто такое, как чисто философские проблемы, с этой точки зрения не что иное, как результат путаницы,
Внутренний двор Тринити-колледжа в Кембридже
Город слов
Этой новой программой Витгенштейн наносит удар и по формальному образу своего философствования. Для него речь уже не идет о том, чтобы «влить» собственное мышление в застывшую, иерархически построенную и плотно сжатую форму трактата. Теперь его философия уподобляется, скорее, жанру дневника размышлений или запискам заинтересованного и захваченного деталями фланёра. На этот путь Витгенштейн ступает в 1929 году. И, последовательно двигаясь этим путем, к 1945-му он завершает свои «Философские исследования»: как сборник замечаний, пишет он в предисловии, «набросков, сделанных мною во время этих долгих и путаных блужданий». Стало быть, путевые заметки, фигуры мысли, возникшие по ходу исследования разнообразия самой человеческой речи. И Витгенштейн продолжает – совершенно в духе беньяминовского фланёра:
К одним и тем же или почти тем же предметам я подходил с разных направлений – и всегда делал новые наброски ‹…› чтобы при взгляде на них вам явился бы ландшафт. То есть на самом деле эта книга – лишь художественный альбом[367].
Ведь в конечном счете, как пишет Витгенштейн в своем новом труде, философская проблема похожа на чувство, что «я заблудился, не могу сориентироваться». Потому-то он сравнивает язык с запутанным городом, пересеченным множеством узких переулков, где с легкостью (а возможно, и с большим удовольствием) можно затеряться. Вот почему задача философствующего – начертить план этого города, чтобы заблудшему (каковым является он сам) стало ясно, где он на самом деле находится, и какие пути открыты ему в той точке, откуда можно самостоятельно, четко зная направление, идти дальше.
Чтобы нарисовать адекватную картину города, нужно, конечно, сперва детальнейшим образом изучить его самому – причем с того самого места, где, мы обнаруживаем самих себя со своими вопросами. Никто заранее не держит в голове его план, да от этого и не было бы толку. В конце концов, ведь этот город (город слов), в силу перемещения и деятельности людей, живущих в нем и с ним, сам непрерывно движется и меняется. Непрерывно строятся новые пассажи, улицы с односторонним движением и тупики, в том числе такие, которые лишь с запозданием, большим запозданием, удается нанести на план. Основанная на Декарте философия модерна есть для Витгенштейна (как, в ту же пору, и для Хайдеггера, и для Беньямина, и для Кассирера) яркий пример подобной масштабной перестройки, что определяет весь «городской ландшафт» изнутри, придавая ему чрезмерно искусственный блеск. Примерно так, как сегодня делают это в наших городах автомобиль и электричество. В любом случае, прогресс выглядит по-разному.
За пределы
Прогресс – вот слово, которое, согласно Витгенштейну, более любого другого ослепляет и ведет нашу культуру по неверному пути. Поэтому прогресс – именно то, чего в философии нет и быть не может. Следовательно, ей стоило бы иметь собственные, настоящие проблемы. А также по-настоящему собственные методы их разрешения. Но, по Витгенштейну, как раз этим она и не обладает. У нее есть язык. Есть свои заблуждения. А равно – всегда открытая возможность, прибегая к припоминанию, при помощи этого языка от них освободиться. Вот и всё. Ничто в этом мире не скрыто от нас само по себе. Вот тот новый путь прояснения, на который летом 1929 года ступает мысль Витгенштейна. Причем с той же неоспоримой строгостью и поэтической точностью, которыми отличался уже и автор «Трактата».
Пусть с возвращением в Кембридж представление Витгенштейна о языке радикально изменилось – его ви́дение целей и границ философствования остается точно таким же, как во времена «Трактата»: на самом деле, никаких философских проблем нет. Важнейшие догадки невозможно высказать, а тем более издать декретом, они должны показать себя в самостоятельном свершении. Совокупная сфера этики, ценностей, религии и подлинного смысла жизни есть область псевдосуждений, фактически не подлежащих подтверждению и потому бессмысленных, а стало быть, о них следует молчать, потому что касаются они по-настоящему важных интуиций.
Вот с такими посланиями Витгенштейн в ноябре 1929 года обращается непосредственно к кембриджскому студенчеству. По приглашению «еретиков» (как подсказывает название, это второе, наряду с «апостолами», объединение университетской элиты) он читает в их Moral Science Club[368] популярно-философскую лекцию по этике. И вот что говорит молодежи:
Мое основное стремление, да и стремление всех, кто когда-либо пытался писать и говорить об этике или религии – вырваться за пределы языка. Этот прорыв сквозь решетку нашей клетки полностью и абсолютно безнадежен. Этика, поскольку она проистекает из стремления сказать нечто об изначальном смысле жизни, об абсолютно добром и абсолютно ценном, не может быть наукой. То, что она говорит, ни в коем случае ничего не добавляет к нашему знанию. Но она всё же является свидетельством определенного стремления человеческого сознания, которое я лично не могу перестать глубоко уважать и которое никогда в жизни не стану осмеивать[369].
Опыт, более всего стимулирующий эту склонность, ему прекрасно известен, он – сокровище его жизни:
Я опишу этот опыт для того, чтобы вы, насколько возможно, вспомнили такой же или похожий опыт, так что у нас появилось бы общее основание для исследования. Полагаю, что лучшим способом описать опыт было бы сказать, что когда он имеет место, я