Влас Дорошевич – Каторга (страница 8)
– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.
Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.
– Приамурский областной суд… Принимая во внимание… самовольную отлучку… с продолжением срока… на десять лет! – мелькают слова. – Грамотный?
– Так точно, грамотный!
– Распишись.
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.
Словно не о нем идет и речь.
– Уходить можно? – угрюмо спрашивает кандальный.
– Можешь. Иди.
– Опять убежит, бестия! – замечает смотритель.
По правилам каторги, «порядочный» каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается «хорошим тоном». В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое «жалостливое» слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это «равнодушие» к приговорам. В сущности же, эти продления срока за «отлучки» их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. «За семь дней – да десять лет!» Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: «Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь». И столько горя слышалось в тоне «канальи», который и «глазом не моргнет», слушая приговор.
– Тут еще приговор есть. Федор Непомнящий кто?
– Я! – отзывается подслеповатый мужичонка.
– Ты хлопотал об открытии родословия?
– Так точно.
– Ну, так слушай.
Писарь опять начинает бормотать приговор.
– Областной суд… заявление Федора Непомнящего… осужденного на четыре года за бродяжество… признать его ссыльнопоселенцем таким-то… принимая во внимание несходство примет… глаза у Федора Непомнящего значатся голубые, а у ссыльнопоселенца серые… нос большой… постановил отклонить… Слышал, отказано?
– Носом, стало быть, не вышел? – горько улыбается Непомнящий. – Выходит теперь, что и я не я!..
– Грамотный?
– Так точно, грамотный. Только по вечерам писать не могу. Куриная слепота у меня. Меня и сюда-то привели.
– Ну, ладно! Завтра подпишешь! Ступай.
– Стало быть, опять в тюрьму?
– Стало быть!
– Эх господи! – хочет что-то сказать Непомнящий, но удерживается, безнадежно машет рукой и медленно, походкой слепого, идет к толпе каторжных.
Ни на кого ни приговор, ни восклицание не производят никакого впечатления. На каторге «каждому – до себя».
– Вы что? – обращается смотритель к толпе каторжных.
– Срок окончили.
– А! На поселение выходите? Ну, паря, до свиданья. Желаю вам. Смотрите, ведите себя чисто. Не то опять сюда попадете.
– Покорнейше благодарим! – кланяются покончившие свой срок каторжане.
– Опять половина скоро в тюрьму попадет! – успокаивает меня смотритель. – Тебе что?
Толпа разошлась. Перед столом стоит один мужичонка.
– Срок кончил сегодня, ваше высокоблагородие. Да не отпущают меня. С топором у меня…
– Топор у него пропал казенный, – объясняет старший надзиратель.
– Пропил, паря?
– Никак нет. Я не пью.
– Не пьет он! – как эхо подтверждает и надзиратель.
– Украли у меня топор-от.
– Кто же украл? Ведь знаешь небось?
Мужичонка чешет в затылке.
– Нешто я могу сказать кто. Сами знаете, ваше высокоблагородие, что за это бывает, кто говорит.
– Ведь вот народец, я вам доложу! – со злостью говорит смотритель. – Воровать друг у друга – воруют, а сказать – не смей! Что ж, брат, не хочешь говорить – и сиди, пока казенный топор не найдется. Большой срок-то у тебя был?
– Десять годов!
– Позвольте доложить, – вступается кто-то из писарей, – деньги тут у него есть заработанные, немного. Вычесть, может, за топор можно.
– Так точно, есть, есть деньги! – как за соломинку утопающий, хватается мужичонка.
На лице радость, надежда.
– Ну, ладно! Так и быть. Зачтите за топор. Освободить его! Ступай, черт с тобой!
– Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!
И «напутствованный» таким образом мужичонка идет «вести новую жизнь».
Его место перед столом занимает каторжник в изорванном бушлате, разорванной рубахе, с подбитой физиономией.
– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость! Не дайте погибнуть! – не говорит, а прямо вопиет он.
– Что с ним такое?
– Опять побили его! – докладывает старший надзиратель.
– Вот не угодно ли? – обращается ко мне смотритель. – Что мне с ним делать – куда ни переведу, везде его бьют. Прямо смертным боем бьют.
– Так точно! – подтверждает и надзиратель. – В карцер, как вы изволили приказать, в общий сажал, будто бы за провинность[2]. Не поверили – и там избили. На работы уж не гоняю. Того и гляди, совсем пришьют.
Человек, заслуживший такую злобу каторги, заподозрен ею в том, что донес, где скрылись двое беглых.
– А полезный человек был! – потихоньку сообщает мне смотритель. – Через него я узнавал все, что делается в тюрьме.
И вот теперь этот «полезный человек» стоял перед нами избитый, беспомощный, отчаявшийся в своей участи.
Каторга его бьет. Те, кому он был полезен, – что они могут поделать с освирепевшей, остервенившейся каторгой?
– Наказывай их, пожалуй! А они еще сильнее его бить начнут. Уходят еще совсем!
– И уходят, ваше высокоблагородие, – тоскливо говорит доносчик, – беспременно они меня уходят.
– Да хоть кто бил-то тебя, скажи? Зачинщик-то кто, по крайней мере?
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, да разве я смею сказать? Будет! Довольно уж! Да мне тогда одного дня не жить. Совсем убьют.
– Вот видите, вот видите! Какие нравы! Какие порядки! Что ж мне делать с тобой, паря?
– Ваше высокоблагородие! – И несчастный обнаруживает желание кинуться в ноги.