18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владислав Попов – Росяной хлебушек (страница 6)

18

Домой идём, справа поле, слева поле, посередине – дорога длинная, песчаная. Маслята – в отдельной корзиночке, жёлтые, молочные.

Так и стал я бродить с бабушкой по лесам и опушкам. Гарь, Божья Гривка, Поленниха, Большая берёза – все места были нами исхожены и иные тоже. И те осени в Строевском, светлые и грустные, тёплые и холодные, с солнцем ли, с дождём ли, стали для меня спустя годы одной долгой, счастливой осенью.

Мы всё чаще и чаще уходили в лес. На вырубки – за беляночкой, за Третьи ворота – за брусникой. Пока бредёшь через овсяные и льняные поля, так устанешь! А попьёшь воды из родника, и усталость снимет.

Вода в ключе студёная, песчаное донышко чистое. Солнышком осветит – как золотое, каждая песчинка и складочка видна. Пьёшь из кружки медленно, глоточками, много-то нельзя, только чуть-чуть. Зубы ломит. Хорошо бы посмотреть, куда ручеёк бежит. Ведь только что был и спрятался под таволгу, под смородину красную, а травка-то выдаёт – шевелится, да и сам он где-то взбулькивает.

«Пойдём хлебушка поедим!» – хитро улыбается бабушка, и мы идём к нашей отметинке, откуда в лес заходили, там на пенёчке хлебушек росяной! Душистый, холодненький.

«Видишь облачко? – показывает бабушка на небо. – Это оно летело и росу оставило! Ешь с брусникой, вкусно!»

Осенние дни разные, одни тянутся, как серые тучи над Поленнихой, а другие радостно и скоро пролетают.

Помню один вечер. Наловил мне Васька Шабанов в баночку рыбок. Одна рыбка была, как сомик, с усиками, гыч называется. В баночку я наложил камушков, травинок и домой побежал, а пока бежал, всю воду из баночки расплескал. Вспомнил, что у дома дождевая бочка, стал воду доливать, а бабушка тут как тут – «Ах ты, живодёр!» – и пошли мы на речку рыбок выпускать.

Уж сумерки, до Устьи далёко, луг сырой, у меня в сапогах вода хлюпает, у бабушки подол намок. Вот и берег, глинистый, скользкий, ивой крепко пахнет, вода тёмная, как чай, и я боюсь подступать к ней.

«Ну, отпускай теперь, душегуб!» – приказывает бабушка. Я наклоняю баночку. Рыбки выпрыгивают и пропадают. Один только гыч на мели остался. Я его подталкиваю пальцем, и он тоже исчезает, как и не было!

Мы с бабушкой молча поднимаемся наверх. Берег высокий, еле вылезли, а оглянулись: лебеди! Большие, белые, они плавали под чёрными елями, и серебристые круги разбегались и таяли вокруг них.

Почти в потёмне мы подходим к дому. Из травы вылетают последние мотыльки, мигают белой изнаночкой крыльев, кружатся, ныряют вокруг и лицо щекочут. Лёгкие, беленькие, почти прозрачные.

Мне вспомнилась Дюймовочка, и я спрашиваю бабушку: «Это эльфы летают?»

Бабушка смотрит на меня, будто не слышит, а потом говорит, как вспоминая что-то: «Нет, эльфы далеко, там, где тёплое море».

Дома горит свет, мама ждёт. На западе всё гуще собираются тучи, солнышко в рукавицу залезло – завтра дождь.

А назавтра, к обеду, у нас гости! Люся пришла с мамой. В том же белом платочке, что и всегда. Она садится на деревянный крашеный диванчик у окна и болтает ножками. Бабушка ставит на плитку чайник, режет хлеб и достаёт тугое масло тёти Августы. Масло в капельках воды – оно в сенях в бидончике в студёной воде хранится.

Я показываю Люсе свою коллекцию, фантики от конфет. Бабушка называет их рубликами. Они яркие, пёстрые, с серебринкой внутри. Под конец я достаю свой самый любимый фантик от конфеты «Гулливер», он всё ещё пахнет вафелькой и шоколадом. Сладко-сладко! Мы с Люсей нюхаем его и вздыхаем: вкусно! Какая это была толстая, большая, тяжёлая конфета!

«Хватит нюхать! – говорит бабушка. – Садитесь чай пить с настоящими конфетами».

Настоящие конфеты – это «Весна», у неё светленький рублик с мелкими цветочками, голубенькими и красными. Мы сначала с Люсей отколупываем шоколад, а потом медленно-медленно съедаем белую сладкую начинку!

«А ты всегда так эти конфеты ешь?» – спрашивает Люся.

«Да!» – отвечаю я, и мы смеёмся, довольные друг другом и тем, что по-одинаковому едим конфеты.

И так хорошо и уютно сидеть и пить чай, пинать ножку стола и слушать дождь за окном, смотреть на гостей и на бабушку.

«Я уже до полу ногами достаю!» – шепчу я Люсе, вытягивая ногу.

«И я тоже!» – счастливо улыбается она.

«Мне “Гулливера” читали!»

«И мне сестра читала!»

«На следующий год я в школу пойду!»

«И я тоже пойду!»

Бабушка нас слышит и говорит:

«Вот-вот, за одну парту вас посадим!»

После чая я качаю Люсю на качелях, нарочно высоко и сильно, чтобы она боялась, а она не боится вовсе и даже требует: «Выше, выше!»

Длинная верёвка скрипит и трётся о бревно, и какие-то белые пылинки сыплются вниз, как дождик. Широкая поветная дверь раскрыта, и в ней шумно и влажно дышит большой двор.

«Ты считать умеешь?» – кричит мне Люся.

«Умею, до двенадцати!»

«Считай!»

И я считаю, нарочно сбиваясь, перевирая цифры.

«Не так! Не умеешь!» – смеётся Люся.

И мне хорошо, что она смеётся вот так надо мной, и нравится качать её высоко и сильно, до полусолнышка.

Но дождь перестал, старое небушко выглянуло, и Люсина мама засобиралась домой.

Мы провожаем их с бабушкой до Большого камня, а потом смотрим, как они спускаются вниз до поворота. В коротком белом солнце сверкают лужи, длинные колеи от тележных колёс, и серые дощечки старого забора отливают свежим дождевым лаком. И грустно от этого солнца и от этой размокшей дороги.

Мы не пошли с Люсей вместе в школу, никогда не сидели с ней за одной партой – у них утонул папа в колодце, и они уехали куда-то навсегда. Уехал и пропал куда-то белый платочек, стрелячее ушко. Конфетные фантики в бумажной коробке.

А дожди, как сговорились, всё шли и шли. И скучно было без Люси, без леса. Берёзы за окнами все облетели, и ветер листву перенёс на дорогу. И холодно, стыло теперь на повети. Качелька одна на ветру качается, и верёвочка, слышу, шуршит в темноте.

Мне никуда нельзя – меня укусил Дунай. Я сам виноват: стал ему на нос лепить колючки чертополоха. Кому это понравится? Вот он и укусил. Сижу теперь дома. Арестован. Из мозаичных деревянных плашечек складываю фигурки: паровозы, кораблики, замки. Мне нравится складывать из синих и жёлтых, жёлтый становится тогда таким ярким. А дождь всё шумит и шумит, шуми себе, мне никуда не хочется.

Бабушка на кухне возится и вспоминает: молоко кончилось – надо с бидончиком к тёте Наде Воловой идти. И она меня посылает:

«Руку-то, укушенную, в кармане держи, не мочи под дождём! И не засиживайся там!»

А я и рад! Я люблю к тёте Наде ходить. Она добрая, и её дедушка Федул тоже добрый.

Мы вместе пьём чай, когда я прихожу, и едим сладкие калитки, а порой мне наливают даже пива в гранёный стакан из толстого синего стекла. Деревенское пиво тёмное, густое. Положишь в него сахарного песку, оно оживёт, запенится, заходит в стакане по кругу, потрескивая и шипя. Сладкое, вкусное! Пьёшь и косишься на ходики. Тик-так, тик-так! Жестяной маятник так и бегает, торопится и меня торопит – бабушка ждёт. Надо идти, а так хочется посидеть! Запозднюсь – бабушка ворчать будет. А ещё я боюсь дороги, она от дождя вся скользкая, глинистая, можно упасть, и козёл Мишка ещё есть, вечно бродит где попало по деревне и бодается. Но надо идти, что поделать!

Я одеваюсь медленно, не спеша, проверяю все пуговки, петельки, после натопленной избы всегда так зябко на улице, и ветер в упор, сырой, холодный, не даёт идти. И не верится, что однажды случится снег.

Но всё-таки подмораживает, неделя не прошла – и звонко хрустит на лужах стеклянный лёд. Гуси сердито бродят, как на лыжах, у ручья, скользят и, вытягивая длинные шеи, в сердцах гогочут. Разъезжаются по льду их красные лапы. Чернеют рощи. Черёмуха жалкая, скучная. На малине рыжие лоскутики.

Я потерянно брожу вокруг дома, заглядываю в закоулочки и под амбар, где грудой навалены ржавые непонятные железяшки. Холодно. Сухой крапивой тянет.

Вставили зимние рамы, и мама с бабушкой клеят кислым хозяйственным мылом нарезанные полоски бумаги.

Неужели был когда-то осенний лес и облачко, и росяной хлебушек?..

Я сажусь на ступеньки крыльца и нюхаю бумажные гильзы. Они из нутра пахнут кисло и едко, даже слезу пробивает. Гильзы подарил Ефим, отец соседки Августы, что продаёт нам время от времени творог и масло.

Ефим худенький, высохший, обычно, как зайдёшь к ним, он сидит у печи, в вечной полинявшей голубой рубашке, вечно в залатанных серых штанах, и ковыряет что-то, старый сапог или валенок, подшивает, выдёргивая шилом куда-то в сторону, за спину, шуршащую смоляную жилку.

«Экий кодол у тебя! – говорит, улыбаясь, тётя Августа. – Далеко ли собрался?»

«Да недалеко! В могилёвскую!»

Чёрный пек, глубоко изрезанный острой дратвой, лежит рядом на лавочке, и нож-косячок рядышком, и проволочка медная. Оконный свет освещает его крупные подвижные руки, худое бледное лицо и белые, почти прозрачные волосы.

Он всегда говорит со мной, заговаривает что-то весёлое, задорное, не отпускает:

«Посиди рядком, поговори ладком! Где лучше жить, в городе али в деревне?»

А я чего-то робел перед ним и всё смотрел молча, как ловко снуёт его умелая рука, укалывая сапог сметливым шильцем, и прямо на глазах тянулась, выползала строчка, ровная, аккуратная, и заплатка ложилась плотно, туго, ладно обжимая послушный носок.

Но я робел, я слышал, как однажды бабушка сказала, что Ефим уж нажился на свете и скоро помрёт. И мне было так жаль его и так страшно, что я не мог ни смотреть, ни говорить, ни слышать его – я убегал.