18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владислав Попов – Росяной хлебушек (страница 3)

18

«Степан закрутил головой, почудилось, будто за мысом зазвенел на ветру лодочный мотор, умолк и припустил снова. И разом лодка вынырнула, длинная, низкая, собранная из кровельной жести, неслась, прижимаясь к воде, будто стелилась… Козьма заметил, догнал по широкой дуге, заглушил мотор. Длинная, покатая волна подняла и опустила его узкую, как щучье тело, лодку. Качаясь, они сошлись бортами. Козьма ухватился за их борт, улыбнулся, блестя передними выпуклыми, словно у зайца, зубами…»

Таков он, оскал зла, природе которого не много уделено внимания в этой книге, ибо всё недоброе, чёрное по природе – чуждо, неприятственно для людей, населяющих её.

Откуда взялся этот беспощадный Козьма здесь, в миротворной тишине деревни? Тоже ведь – земляк, не засланец какой-то. Да видать, не любовью привит к народному древу, а как-то бессердечно. Ядом духовным – подозрительностью, завистью, злословием искони было проникнуто его родовище.

И вот прорвалось оно.

Заряд дроби подло в спину Степушке, в правую лопатку, пускает Козьма в порыве пьяного безумства. Кажется, не смертельно. Хотя после этого сноровки плотницкой мужик лишится надолго. Осложнится его жизнь. Совсем оскудеет бытие.

Однако, думается мне, и в самом ветхом теле не зачахнет душа этого Стёпушки, полная добра и света, предназначенная для долгой жизни, а может быть, и вечной…

Александр ЛЫСКОВ,

член Союза писателей России

Росяной хлебушек

Помнится вечер, тёмный, поздний. Деревянный вокзал. Мы стоим на перроне. Кто-то кричит и везёт на взвизгивающей тележке какие-то узлы, чемоданы. Они трясутся мелко и бьются, и узел тяжело и неряшливо сползает набок и, плющась, свисает. Ветер, холодный, почти ледяной, шуршит по асфальту, как щёткой, сухо и жёстко, забирается снизу под пальтишко, я мёрзну и прижимаюсь к бабушке. Всё незнакомо, непривычно и страшно. Кисло пахнет углём и – резко дымом. Бьют в колокол, и наконец-то поезд, длинный, серый от фонарного огня, выползает и надвигается сплошной узкой стеной, и где конец его, не видно, а он слепит оранжевым глазом, шипит, посапывает сыто, в нём лязгает что-то, и слышно железное круглое гудение толстых ленивых колёс, медленно вращающихся мимо. Механик выглядывает откуда-то сверху и насмешливо машет рукой. Я оглядываюсь, кому он машет, тут – пар! Вырвался под ноги широкой белой струёй и обдал рыхлым теплом, машинным маслом, сырой запаренной тряпкой, и не видно мне ничего: ни бабушки, ни дяди, и только чемодан рядом тускло отсвечивает стальным уголком. Я закусываю от ужаса губу, вцепляюсь в бабушкину руку, и тут же внезапно пар спадает, становится ясно и холодно, и видно всё, и даже острые звёзды. Бабушка, смеясь, наклоняется и спрашивает: «Что, испугался?» Я мотаю головой – холодно отвечать, но ещё крепче сжимаю её руку. Ветер уносит серые клочья в сторону и выше. Высокие вагоны, отгородившие от нас тоскливо бескрайнее мглистое болото и пути, освещённые каким-то зеленоватым, лишённым жизни светом, всё ползут и ползут вереницей. Наискось, за ними, широко мигая, прыжками движется волнистая тень, и лицо бабушки часто, а через минуту замедленно, подробнее озаряется этим вагонным перепархивающим светом. Кружится голова, и кажется, отпущу я бабушкину руку сейчас, и потащит меня за собой эта серая зудящая стена.

Вдруг всё замирает, будто утыкается плотно и мятно во что-то. Вагон. Двенадцать. Узенькие коричневые картонки с пробитыми дырочками – наши билеты. Мне не нравятся жёсткие деревянные сиденья, не нравится маленький облезлый столик, и то, что все толкаются, кричат, и всё, что можно, скоро заставляется узлами, мешками, чемоданами; над беспокойными головами вылезшие скатки полосатых матрасов. Бабушка и дядя суетливо прощаются, говорят весело, и глаза радостно блестят. Синяя, притушенная лампочка горит слезливо, и над скамейкой тоже лампочка с рычажком.

«Это книжки читать!» – объясняет мне дядя, щёлкает рычажком, смеётся и целует колючим в щёку. Он выбегает, а потом, наклонившись, стучит согнутым пальцем в окно: прощайте!

Помню, как я просыпаюсь, смотрю долго в темноту, полную дыхания, и слушаю мягкое скрипучее покачивание, и ложечки звон, и шёпот. Скользящие огни редких станций вспыхивают и проносятся мимо, и печально, и одиноко ревёт паровозный гудок. Мы едем к маме, в Устьяны, в Строевское…

Через день, вечером, ещё светлым и при солнце, мы на месте, в просторном двухэтажном доме из толстых брёвен.

Узкая снежная тропинка, зажатая слева и справа жердяными заборчиками, ведёт к широкому крыльцу с навесом и столярными дверями. Чёрный, облысевший жёлоб, заросший клочковатым мхом, уныло свисает над рыжей бочкой. Я пытаюсь заглянуть в неё, но бабушка дёргает меня за рукав, двери справа распахиваются – мама! Пока целовались и обнимались, и шли, спотыкаясь, с целованием через тёмные сени в комнаты, где снова восклицали, тормошили, рассматривали, ставили самовар, волокли из чемоданов городские гостинцы, гремели чашками, я сбегаю на улицу, распахиваю калитку и замираю, оглушённый и совершенно подавленный вечерней тишиной. Я растерянно смотрю, как в омут, на тихие заснеженные дома, на высокие и неподвижные тополя с застывшими чёрными птицами, на тонкие прутики малины, печально торчащие в снегу, на серое молчащее небо. Пахнет сыростью, мягко, и снег липнет. Я лезу по жёрдочкам, протягиваю руку к малине. Вершинка её загнулась подковкой, а ниже листик прошлогодний, сморщенный в щепотку, и звёздочка из острых чешуек – здесь ягодка была, малиновая. Отламываю звёздочку, вторую, третью и ещё, ещё, и уже полная ладонь набралась. Я их прячу в карман, когда приходит бабушка, снимает с жердей и ведёт домой.

«Я малины хочу!» – «Какая тебе малина в апреле? Летом будет малина!» – ворчит бабушка.

Темнеет быстро, ветер поднимается и бьёт в синие окна. Снег, белая крупка, липнет, как мокрым пшеном, к раме и тает. Я заглядываю в карман. Звёздочки оттаяли, я глубоко вдыхаю, зажмурясь, и кажется, малиной пахнет, слабо, сыро и грустно…

Этого апреля я совсем не помню: так быстро пролетели все его дни, серые, скучные, сырые. И вдруг утро! Синее, стеклянное, солнечное! Форточка открыта, и ветер, мягкий, упругий, влетает в комнаты, шуршит повсюду и в лицо тычется тёплым, влажным, обвивается и томит. Занавеска летает. Я по лавочке хожу, длинной, вдоль всех четырёх окон, окно растворяю – хоть и нельзя, да хочется – и гляжу, как далеко-далёко впереди, за кустами, домами, горками в начёсах старой травы, крошево льда по реке несёт, по Устье, и вода нет-нет и облеснёт ярко-синим.

Бабушка неслышно подходит, закрывает ставенку, не ругается. И вот мы уже сидим на лавке и цветочки плетём на Пасху.

Бабушка плетёт из конфетных бумажек, рубликов, связывает лепесточки ниткой и говорит: «Это роза, а это тюльпан, сейчас сделаем гвоздичку!»

Она улыбается, нюхает цветок: «Шоколадом пахнет!»

Из фольги конфетной делаем рюмочки, чашечки, блюдца. «Это для твоих игрушек, чай будут пить и вино! Вечером яички будем красить и расписывать. Ты помогать будешь…»

«Это васильки!» – говорю я бабушке и показываю синие цветы.

«Нет, васильки не такие, у тебя колокольчики вышли. Васильки как гвоздички. – Она берёт мой цветок, поправляет и разглаживает. – Видишь?»

Столько лет прошло, но почему так запомнилось это майское утро – добротой, теплом? И это окошко в сад, где уже тронулись робкой листвой смородины и черёмухи, где длинные полосы света и воздушно петлистые тени пронизывали всё насквозь и заранивались в окна; серебряные рюмочки в ряд на подоконнике и бумажные цветы в бабушкиных руках.

Вечером мы идём к домовладелице пить чай, обходим по досточкам большую прикрылечную лужу, смущающую меня своей заманчивой шириной, и в тени по несчастному снежку до нового крылечка. У хозяйки садят за стол, перед зеркальным самоваром, он так начищен до солнечного блеска и так горит медью, что слепит глаза и пускает по стенам и потолку огненных зайцев. Зайцы пляшут и скачут повсюду, и на белых чашках и блюдцах тоже перемигиваются и перелётывают солнечные огоньки. И занавески над окнами также вздуваются, дышат нагретой тканью, почками из сада и опадают. Самовар жарко сипит, стреляет искрой и скрюченными угольками. Хозяйка накладывает варенье, ставит на деревянную досочку неровные брусочки рафинада, в сахарной пыльце, как в морозном инее. Бабушка начинает колоть сахар щипцами и пить вприкуску.

«Не фыркай!» – приказывает бабушка.

«Фыркай, фыркай! – говорит домовладелица. – Ты не дома! Чай у меня хороший, тридцать шестой, чай в гостях вкуснее!»

Но я скоро напился чаю и просто сидел, вертя головою. Стены у домовладелицы никогда не знали обоев, тёмные, тёсанные гладко-гладко, они дышали старым натруженным деревом; смуглые лики в серебряных гроздьях винограда строго смотрели с икон. Дорожки из пёстрых тряпиц бежали по некрашеному полу, вышорканному до белизны. Песчинки дресвы искрились вдоль стен. И всё было чисто, мило, уютно.

Хозяйке я понравился: тихий, скромный, вежливые слова знает, она же, слава богу, не видела, как я в самовар рожи корчил. Впрочем, назавтра я перед ней провинился: на калитке катался, оттолкнёшься и над лужей едешь, а потом назад, со скрипом. Калитка поскрипывает, но везёт, и вдруг – оборвалась! Хотел на место приладить, не вышло. Бросил и убежал к Ваське Шабанову.