реклама
Бургер менюБургер меню

Владислав Отрошенко – Гения убить недостаточно (страница 9)

18px

Разумеется, это метафорический текст. Но это и великий текст, ибо он одновременно возносится над реальностью и прочно схватывает ее, высвечивая в ней нечто самое сокровенное. «Герой» и «поэт» здесь – образы-символы, архетипы жизненного поведения и в то же время – образы в чистом виде, без малейшей примеси символического значения. Герой и поэт как таковые – когда бы они ни жили и какие бы имена ни носили.

История римского всадника Целия, сенаторской вдовы Клодии и веронского стихотворца Катулла, развернувшаяся в I веке до Р.Х., как никакая другая соотносится с той реальностью, которая спустя девятнадцать веков выразилась по воле Провидения и стараниями датского философа в «Похвальной речи Аврааму».

Да, Целий был героем этой истории. Катулл – поэтом, «бродившим» вокруг нее «со своими песнями и речами».

Это, конечно, кажется невероятным, что он воспел не свою любовь, а любовь героя, выдав ее за свою. Но у Катулла есть много такого, чего нельзя объяснить, если не обращать внимания на одну поразительную особенность его поэзии, а именно – на ее неистовую театральность. Вот он поносит Цезаря. Поносит азартно, воодушевленно. При этом страшно раздражается, когда тот толкует ему о своих человеческих достоинствах, не понимая, что Катуллу нет дела, каков Цезарь в реальности, за пределами его театра – бел он там или черен. У Катулла свой Цезарь – блудозадый, ничтожный и алчный. Но вдруг в какой-то момент Катулл награждает полководца без малейшей иронии в прощальном стихотворении к Лесбии возвышенным эпитетом magnus – славный; благородный; великий. Ему омерзительна Амеана, она вызывает у него брезгливое отвращение, потому что она любовница пакостного Мамурры и потому что там, в спектакле Катулла, на ней безобразная маска – огромный носище и глаза, как у жабы. Но несмотря на все эти ужасы, он пользуется ее любовными услугами – это именно у него она требовала за ласки фантастические суммы:

Амеана, изъёбанная девка,

десять тысяч разом с меня просит,

да, та девка с безобразным носом,

жулика формийского подружка.

Родичи, какие за нее в ответе,

и друзей, и лекарей зовите:

помешалась девка, и себя к тому же

в бронзе отражающей не видит[23].

Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия: “Pedicabo ego vos et irrumabo, / Aureli pathice et cinaede Furi”. Он будто бы их люто ненавидит; они будто бы его враги; они отбивают у него возлюбленного мальчика Ювенция; и к тому же они ничего не смыслят в поэзии. Но вдруг выясняется – Аврелий и Фурий вовсе не враги, а как раз самые близкие его друзья, ибо именно их в одиннадцатом стихотворении он называет “comites Catulli” – окружение; спутники; свита Катулла, и им поручает передать бездушной изменнице последние “non bona dicta” (недобрые слова).

В этом непредсказуемом театре, где торжествует двойственность, где сама реальность приобретает черты эксцентрического спектакля, всё возможно и всё вероятно. Здесь Цезарь играет Цезаря, здесь маски неотличимы от подлинных лиц, а лица – от ярких масок. И некая роль здесь может явиться на ум поэту, когда еще не найден ее исполнитель. Клодия еще не вошла в его стихи, когда в них уже возник псевдоним Лесбия. Это произошло случайно. Катулл переводил с греческого оду Сапфо, обращенную к девушке, которую поэтесса страстно любила и ревновала к мужчине. Она не называла возлюбленную по имени. Катулл в эту оду, включенную в его книгу под номером 51 («Тот с богами, кажется мне, стал равен…»), внес множество произвольных изменений и дополнений. В том числе он ввел в нее и это обращение – Лесбия, – связанное исключительно с тем, что Сапфо была родом с острова Лесбос, где она жила в окружении чувственного сообщества лесбосских девушек.

Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:

Расскажи мне про радость и про горе,

И тебя и любовь твою до неба

Я прославлю крылатыми стихами[24].

И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:

Если будешь молчать, зажавши губы,

Лучший ты из даров любви упустишь, —

Радует Венеру говорливость.

Впрочем, губ не разжимай, коль хочешь,

Лишь бы вашей любви я был участник[25].

Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя «выбору своего сердца», бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить «злыми ямбами», – Марка Целия.

К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполнено дружеских чувств:

Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,

Эта Лесбия, что была Катуллу

И себя самого и всех милее,

В переулках теперь, на перекрестках

Величавого Рема внуков ловит[26].

Что означает здесь это – наша (nostra)? Общая любовница? Или все же – твоя любовь, Целий, и моя героиня?

Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, «ибо поэт, – говорится в “Похвальной речи Аврааму”, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание». Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей «лучшей сущности». Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных «попутных интрижек», замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, которая напрочь исчезла апрельским днем на Форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.

Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию – любовь свирепого всадника Целия.

Он выполнил службу в доме героя.

Встреча в Тамбове

Существо языка, открыл Хайдеггер, «мыслит, строит, любит». И, разумеется, говорит. «Язык говорит, – писал философ. – И это означает одновременно: язык говорит».

Что же касается человека, то он «говорит только тогда, когда он соответствует языку». Но даже тогда ничего не меняется. Потому что «единственно язык есть то, что собственно говорит. И он говорит одиноко», – утверждал Хайдеггер.

Почему одиноко? Разве оно едино, это говорящее разными языками существо языка? Оно едино. И в то же время множественно. Так же, как едины и множественны индийские божества; как един и множественен Шри Кришна, он же Атман, показавший воину Арджуне перед битвой на Поле Куру себя во всем.

Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них – существо языка Платонова.

Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это «всего лишь» было его тайным подвигом, который он совершал не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.

Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:

Дорогая Маруся!

Посылаю «Епифанские шлюзы». Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают…

Пусть не спутают. Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно?

Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос – значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.

Если мы призна́ем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходит увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. «Язык могущественнее и потому весомее нас», – говорит Хайдеггер.