Владислав Микоша – Рядом с солдатом (страница 44)
«Видел бы Дмитрий!» — подумал я, вспоминая своего друга. Кому пришло в голову отозвать Рымарева после Керченского десанта на финский участок фронта? Это его заменил лейтенант Дупленский.
— Неужели теперь части будут брать Сапун-гору в лоб? Не могу представить себе! Да и нужно ли? Все равно фашистам в Севастополе каюк! — удивлялся Костя.
— Нужно или не нужно — знают лучше нас, — бросил Левинсон. — Возможно, задуман хитрый маневр, а мы о нем узнаем в последний момент и войдем в Севастополь вместе с передовыми частями.
Наум Борисович явно чего-то не договаривал.
…К вечеру 8 мая смолкла тяжелая канонада, перестали гудеть над головой самолеты, замолкла ружейно-пулеметная перестрелка. Затишье окунулось в напоенную весенней свежестью ночь. Перед самым рассветом запели соловьи, предвещая утро.
— Кто бы мог подумать, что в мире война? — сказал Левинсон и, прикуривая, посмотрел на часы. Он разбудил нас очень рано.
Первые лучи солнца окрасили верхушки Сахарной головки и разбитую часовню на Итальянском кладбище. Вздрогнула вдруг, как при землетрясении, Крымская земля. Завыл, заревел раздираемый, как прочная ткань, воздух. Перед объективом моей камеры медленно прошла панорама Федюхиных высот. Растянувшиеся от ружейно-пулеметной стрельбы пылевые облачка четко обозначили рубеж наших передовых частей. Впереди грозно и неприступно застыла усеянная темными кудрями взрывов Сапун-гора. Там в наших когда-то блиндажах и траншеях засели фашисты. Начался штурм. Три полосы железобетона, сведенные в мощные узлы сопротивления, вместе с хитрой системой противопехотных заграждений были преодолены солдатами и матросами в невиданном порыве. Но каждый сантиметр земли был взят с боем, каждый шаг бойцов был подвигом. Весь склон Сапун-горы был глубоко вспахан, густо засеян горячим металлом, щедро полит потом и кровью.
Мы продвигались с частями Отдельной Приморской армии в бригаде морской пехоты полковника А. С. Потапова. На самом берегу, в развалинах Георгиевского монастыря, немцы оказали жестокое сопротивление, но выдержать стремительного натиска морской пехоты не смогли и отступили — часть к Херсонесскому мысу, часть в Севастополь.
Шла, наступала наша армия, и этот порыв вперед, как и рождение весны, не могла остановить никакая сила…
Маневр по осуществлению штурма Севастополя, на который мы надеялись, был произведен, но это не избавило от необходимости брать Сапун-гору в лоб. Он только обманул врага, заставил его оттянуть часть сил от задуманного нашим командованием направления главного удара к Мекенэиевым горам, где наступление началось двумя днями раньше.
Выйдя первыми па Корабельную сторону, бойцы небольшого отряда морской пехоты подбросили вверх свои бескозырки и трижды прокричали: «Ур-ра!»
Здравствуй, Севастополь! Здравствуй, мы вернулись к тебе, как обещали в дни горькой разлуки!
Грянул в голубом весеннем воздухе первый беспорядочный салют из автоматов. Перед нами за Южной бухтой дымятся руины города. В районе Карантинной вздыхают тяжелые взрывы.
Внизу, под нами, у Павловского мыска полузатонувший эсминец «Свободный». Я был свидетелем его гибели. Будто вчера это было… Напротив, у Графской пристани, торчат мачты потопленного крейсера «Червона Украина». У памятника «Затопленным кораблям» ярко пылает немецкая самоходная баржа. Кипит над Севастополем ружейно-пулеметный клекот… Немцы с боем оставляют горячие от солнца руины. И вот еще один бросок. Перед нами израненная, пробитая пулями и осколками снарядов колоннада Графской пристани. Черный дым от горящей баржи стелется за колоннами по бликующему морю. Играет солнечными горячими зайчиками Северная бухта. Разбитая лестница густо усеяна рваными осколками и стреляными гильзами. Вместо деревянного пирса в конце лестницы зияет огромная воронка.
Мы стоим пыльные, опаленные порохом и весенним солнцем, счастливые и радостные. Какой день — мы в Севастополе!
Двести пятьдесят дней не смогли сломить фашисты нашу оборону, а сами продержались всего 24 дня. Мы вышли на подступы к городу 15–16 апреля. Сегодня — 9 мая, день освобождения Севастополя!
Я взглянул на флагшток над Графской — он пуст.
— Костя, подержи камеру, я сейчас вернусь!
Сбросив китель, я быстро забрался наверх, снял тельняшку и повесил ее, как флаг, на железном шпиле. Потом достал из фуражки выгоревший на солнце обрывок ленточки с минного поля из-под Итальянского кладбища и обвязал им острие шпиля выше тельняшки.
Я опустился вниз, и мы дали салютный залп из своих пистолетов. Тельняшка и черная матросская ленточка развевались на фоне синего крымского неба, приветствуя счастливый день победы над врагом.
Кто ты, отважный матрос с минного поля из-под Итальянского кладбища, отдавший жизнь за родной Севастополь, я не знаю, но ленточка с твоей бескозырки вернулась в твой любимый город и, как знак траура по всем погибшим, торжественно и скорбно полощется на соленом ветру…
Свершилось. Севастополь наш. Теперь скорее на мыс Херсонес. Там еще сопротивление — фашисты сдались не все. По знакомой дороге, изъязвленной минами и снарядами, сквозь толпы беспорядочно идущих навстречу заросших изможденных пленных, медленно лавируя среди разбитой техники, мы пробирались вперед.
Я вспомнил, глядя на дорогу, как мчал нас по ней Петро Прокопенко… Казалось, сейчас прозвучат его: «Охфицеры, тримайсь!» «Эх, Петро, Петро. Неужели ты никогда не вернешься в Севастополь? Не споешь нам «Виют витры, виют буйны…»? Хиба ж це дило?..» Мои невеселые мысли прервались. Наша машина остановилась. Дорогу загородила плотная толпа раненых вражеских солдат. Я смотрел в их лица, пытаясь увидеть зверя, того самого — кровожадного, который убивал, терзал и мучил на нашей земле пи в чем не повинных людей.
А навстречу мне шли, даже не шли, а еле переставляли ноги худые, измученные люди, несчастные существа. Я невольно с омерзением отвернулся от этой толпы, и, когда мы снова тронулись, переключил внимание на догоравший в кювете «фердинанд». Я велел Дмитриенко остановить машину и начал снимать все, что творилось на дороге.
— Костя, сними этих раненых, — попросил я Дупленского, — а я займусь той группой и техникой.
Стрельба впереди совсем прекратилась.
— Мы с Ряшенцевым пойдем вперед, вы, когда кончите здесь, догоняйте нас, — обратился я к Левинсону.
Вот и Херсонес. Где же знакомый аэродром? Как все изменилось, стало чужим, неузнаваемым… А может быть, еще не доехали? Я высунулся из машины и сразу увидел маяк на краю мыса, у самого моря.
«Маяк — белая свеча Крыма, — как тебя изранили снаряды! Пробили насквозь, а ты не поддался — гордый, с простреленной грудью стоишь, как матрос, и не надаешь от пуль, не умираешь от ран…»
— Ну как, может, поснимаем? — спросил Левинсон.
То, что я увидел, выйдя из машины, не придумать при самой дикой фантазии… Оранжевое поле бывшего аэродрома представляло собой хаотическое нагромождение разбитой и еще уцелевшей военной техники. Будто чья-то сильная рука в порыве гнева переворошила все и вся в поисках сбежавшего преступника. И под эту тяжелую руку попали зенитки и орудия всех калибров, полосатые танки «тигр», самоходки «фердинанд», грузовые автомобили с солдатами и поклажей, легковые и штабные машины, «юнкерсы» и «мессеры», повозки, запряженные живыми и мертвыми лошадьми, беспорядочные штабеля ящиков с провиантом, боеприпасами, медикаментами, прожекторные установки с огромными параболическими зеркалами…
Всюду валялись вражеские солдаты, и вперемежку с ними — раненые. Трудно было понять, кто еще жив, кто мертв. Множество гитлеровцев, бледных, с выпученными от страха глазами, стояли с поднятыми руками. Одни, как изваяния, замерли в этих позах, другие сидели безучастно на земле, на ящиках, в грузовиках и повозках. Многие лежали на земле лицом вниз, закрыв голову руками. Ужас и смятение владели фашистами. Они прятались друг за друга, падали на землю, накрываясь плащ-палатками, давили друг друra, перелезая через убитых солдат и мертвых лошадей, бросались с крутого берега в море, плыли, тонули… Море не спасало. Море помнило сорок второй. Пришло возмездие…
Все пространство моря — от берега до горизонта — было усеяно самодельными илотами, надувными лодками, досками и бревнами от блиндажей с людьми на ник. Голубое спокойное море невозмутимо играло солнечными бликами, равнодушное к этому тотальному разгрому.
Я снимаю, завожу «Аймо» и снова снимаю. Мне некогда рассматривать и детализировать, я стараюсь снять как можно больше общих планов этого краха фашистов и, ловя камерой детали, не успеваю рассмотреть, кто ив плавающих па воде жив, а кто уже мертв. Это, я думал, успеет сделать зритель, глядя на экран после войны. Мною же руководило одно непреодолимое желание — запечатлеть самое главное, успеть взять у события всю неповторимость и силу воздействия, которые сейчас испытываю я на себе. Я знал, что пройдет десять — двадцать минут и эмоциональная свежесть восприятия происходящего поблекнет, острота моего видения притупится. Я торопился снимать, пока не прошел ужас и страх в глазах немецких солдат и офицеров, зная, что если успею снять вовремя хоть небольшую долю того, что было перед моими глазами, то и этого, наверно, будет достаточно, чтобы многие люди на земле никогда не посмели взяться за оружие, боясь, что их ждет то же, что увидят они на экране.