Владислав Кузнецов – Сидовы сказки (страница 12)
В ответ — вздох. Барабанящие по столу пальцы.
— Как-то я это не так видела… Ну что мне охота-рыбалка? Я к мамке ехала, к отцу. И что? Нет, не верю…
Жандарм улыбался. И тогда, когда докторова коляска увезла гостью в Затинье — тоже. Неделю спустя на вокзале снова пили чай, пока телеграфист стучал в губернию, чтобы забронировали первоклассный литер на венский экспресс. Да-да, одноместный. Да, на Грибовку. Нет, не ошибка!
— Вы были правы… Все так, как вы сказали, а я так не могу.
Расстроенной Горбунова не казалась. Легкий человек.
— Неужели вы сдались?
Ее благородие покачала головой.
— Русские не сдаются. Но и смотреть, как отец с братьями передо мной шапку ломают, я не могу. А встать на равную ногу с мужиком… Честней — пулю в лоб. Сами догадываетесь, чем такая привычка может закончиться в походе, рядышком с сотней-тремя-пятью мужиков-срочников?
Жандарм кивнул. Чего тут не понять. Одно из тех самых «не». «Если не ляжет под мужчину».
— И что теперь делать будете? — поинтересовался.
— Письма, — улыбнулась Горбунова, — писать. Письма — можно. Только я теперь буду знать, что их всем миром читают.
Крысов разогнул лазоревые плечи. Прокашлялся.
— Знаю, — махнула рукой корабельная певица, — теперь вам эту мужицкую инициативу пресечь, что чихнуть. Только… не надо. Пусть люди слушают.
— И что заставило вас поменять мнение?
— Люди. Пришли, поклонились, поговорили по-доброму. Учительница, Вера Степановна — я к ней три зимы бегала — тоже слово за мир замолвила. Мол, язык у маленьких, что мои письма слушают, ясней и правильней… Собственно, все.
И правда — все. Только второй раз за год на станции Грибовка остановилась «Стрела», и усатый проводник торопливо затаскивал чемоданы ее затинского благородия в синий вагон. Жизнь вернулась в привычное русло. Только письма, залетными райскими птицами, прилетали в Затинье, пели песни о зеленом солнышке Николиной земли, о рыжих, как лепесин заморский, светилах Дальнего Валлиса и Нова-Британии. О невиданных рыбах, гадах и зверях да о русской молодецкой удали.
А потом была война, и письма приходить перестали.
Лувийский сфинкс
Лето, за окнами светлый день, но очаг в комнате горит, прогоняет сырость и радует старые кости. Человек завернулся в багряный плащ — грозный с виду, на ощупь мягкий и уютный. Вот кресло — не очень удобное: как ни придвигай к очагу, а чтобы погреть руки, приходится наклониться. Сфинксу проще. Старый лев лежит на боку, упёр подушечки лап в горячие камни и блаженствует. Огромная человеческая голова щурится совершенно по-кошачьи. Серебристая шерсть разметалась по полу белым огнём.
Взгляд человека привычно ищет в ней золотые волоски. Один есть! И ещё!
Старое храмовое поверье: сфинксы уходят, когда на шкуре не остаётся золота. Ни волосочка.
— Не дождёшься, — ворчит сфинкс. — Ты — не дождёшься, но рядом с тем, кто тебя сменит, пойдёт другой.
Он улыбается.
Слова звучат не по-гречески, не по-оскански. Мёртвый язык забытого людьми царства льётся из горла сфинкса медовым напитком. Сейчас во всём городе его понимают двое, сфинкс и человек. Увы, во дворцах стены с ушами, потому имена не звучат даже на старом языке. Глаз у стен этой комнаты нет, иначе сфинкс не позволил бы себе улыбку. Чуть изогнутые губы лучше, чем названное имя, говорят, кто именно пойдёт рядом с новыми владыками Сагарии.
— До окончания перемирия ещё три года, — говорит человек, — а мы готовы. Мы так готовы, что, да простит нас царица небесная, не хватает лишь её пришествия.
Сфинксу не хочется гнуть слишком жёсткую шею — потому он превращает улыбку в ухмылку.
— Неужели ты думаешь, что нам эти три года кто-то даст?
Человек молчит. Ни слова, ни жеста. Он привык размышлять, не выдавая течения мысли шпионам и интриганам. Здесь и сейчас рядом никого, кроме наставника и друга, но привычка давно стала натурой.
— Я думал, что строю дом, — сказал он, наконец, — а вырастил розу. Не успеешь надышаться, а уже отцвела.
Сфинкс вздохнул и придвинул лапы вплотную к языкам пламени. Ещё немного — и завоняет палёной шерстью.
— Мы успеем. Нам много не надо. Повеселимся напоследок! Чем мы хуже Селевка с Лисимахом? Они после Александра, мы после Пирра… А вот Птолемей помер сам. Всегда был скучным старикашкой, даже в молодости, и страну себе оторвал такую же.
Гелен помнит рассказы отца: какими они были, учителя Пирра Великого, полководцы Александра. Он прожил много лет, прежде чем понял, почему отец иной раз приговаривал, что Птолемей Лагид казался людям самым умным, а Селевк Победоносец — был таковым на деле.
— Ты собирался меня пережить, — напомнил человек.
— Не больше, чем Селевк Лисимаха, — сфинкс отмахнулся лапой. — Я устал быть голосом мёртвого народа, Гелен. Устал стоять за правым плечом, говорить так, чтобы ни к чему не подтолкнуть, ничего не потребовать — только напоминать об ошибках тех, кого нет. О глупости людей и сфинксов, потерявших великую страну.
Он смолк. Гелен подождал немного, потом поторопил.
— Договаривай.
— Мне надоело оставлять вам, людям, всю работу.
— И всю славу, — прибавил Гелен.
— А вот вам хрен, — сфинкс снова ухмыляется. — Я возьму свою долю, на пару песен. Не обеднеешь.
— Сразу видно, что в молодости ты переслушал Гомера. Что песни? Я рассчитываю на полноценные тома исторических сочинений.
— У моего народа были библиотеки, забитые подробными хрониками, но всё, что о нём помнят — несколько строк из "Илиады".
Они спорят ни о чём. Царь сагарийцев и самнитов Гелен и Первый сфинкс храма Геры Сагарийской празднуют окончание бесконечной работы — даже для львинолапого долгой.
У царя Гелена труд подготовки ко второй великой войне занял всю жизнь. У Первого сфинкса — его серебряный век, драгоценные годы мудрости, время седой шкуры.
Город, страна и народ вокруг — творение Гелена. Сфинкс только советовал, и никогда не настаивал на своём мнении, даже если глупый человек в пурпуровой повязке делал по-своему. Даже когда было ясно, что скоро незадачливый правитель будет локти кусать и исправлять ошибку слезами, потом и кровью, своими и своих людей. Молотобойцев при кузнеце, которые лупят, куда указал мастер, но не знают, почему нужно бить именно туда.
Потому Первый сфинкс, который старше и царства и города, есть единственный друг царя. Все остальные могут быть ему дороги, но спиной Гелен повернётся только к львинолапому старику. Что говорить — он даже выучил лувийский, чтобы чудовищу было с кем побеседовать на родном языке. Тень родной речи сфинкса ещё жива в горах Малой Азии, и сфинкс, бывало, уходил пообщаться с дикими горцами-исаврами — у них не осталось слов, чтобы говорить о философии, государственном управлении или сложном ремесле вроде литья бронзы, но обсудить вкус жареного мяса и правильную подрезку роз — возможно. Ещё, говорит старый друг, горцы почти правильно выговаривают его настоящее имя. Перевирают всего три слога из семи. Они здоровый, грубый и дикий народ…
— Одичавший, — уточняет сфинкс.
Гелен кивает. О том, почему сфинкс не стал, как большинство его сородичей, пытаться поднять осколки прежней страны, а подался на чужбину, говорено-переговорено. Сфинкса об этом спрашивал всякий правитель Сагариса, а их за последние четыре века сменилось немало. "Они недостаточно забыли", — вот что говорил сфинкс. Все эти столетия — один ответ. Так может, поменять вопрос?
— Теперь-то исавры довольно одичали? — спросил Гелен.
И сфинкс ответил.
— В самый раз, — сказал он. — Они уже не помнят ни былого величия, ни былых ошибок — но, несмотря на свою грубость, умеют держать слово и ухаживать за розами. Там, в горах, выживают самые простые и невзрачные, но и они требуют заботы. Если мы с тобой ошиблись, будет с кем начать сначала.
Он не уточняет, кому. Царь прекрасно помнит, кто в Сагарисе, кроме него, знает лувийский язык.
Не хотелось бы, чтобы он по-настоящему пригодился — потому сфинкс и царь готовили страну и народ к лихолетью долго и старательно. Можно было бы сказать, что преобразование страны отняло у царя всю жизнь, но вышло бы враньё. Гелену нравилось не просто править государством, а творить. Лепить из людей царство, как гончар создаёт из глины амфору. Большой её сделал Пирр, а его сын Гелен — сильной, соразмерной в своих частях, и целесообразной. Красивой, как хищный зверь.
— Я вот подумал… — говорит Гелен.
— В который раз за все эти годы?
— Неважно… Я вспомнил диалоги Платона и труды Аристотеля. Ведь оба пришли бы в ужас от того, что я сделал из обычного, в общем-то, греческого государства. Да мне самому, как вдумаюсь, страшно! Суди сам: народа, в их понимании, у нас вообще нет. Есть презренные ремесленники и подёнщики, которые не могут купить доспех, не могут на досуге предаваться размышлениям о философии. Это наша пехота. Она такая нищая, что я оплачиваю из казны не только доспехи, но и дни воинских тренировок. Это уродливые от вечных трудов люди, которым стыдно раздеться в гимнасии.
— Зато их много, они достаточно обучены, и руки у них достаточно крепки, чтобы держать копьё. Или весло, если призвать во флот.
— А наша конница? Где блестящие аристократы, владельцы земель, с дохода от которых можно купить и прокормить коня? У нас пастухи, у которых нет своей земли, а есть право выпаса и право прогона. Ноги у них кривые, по форме лошадиного брюха. Они проводят жизнь в дороге, их грубая кожа не умащена маслом, а иссечена дождём и ветром. Живут они в постоянном страхе перед набегом других таких же.