Владислав Крапивин – Тополиная рубашка (страница 4)
Я не вижу, но знаю, чувствую, как в спрятанном под подушкой компасе повернулась белым наконечником к двери стрелка.
Ну и пусть повернулась. Я ни при чем! Это не ко мне! Кто-нибудь из взрослых проснется, пойдет и спросит: кого там принесло среди ночи?
Не проснутся. Они за тройной границей моего сна. Этот звук слышу только я. Он для меня одного. Это – з а м н о й…
Не надо вставать, надо съежиться и замереть. Но у сказочных снов свои законы. И я поднимаюсь на слабых ногах. Седоватый сумрак меня окутывает, как туман. И страх снова окутывает – плотный и глухой. В этом тумане и в этом страхе я выхожу в темный коридор (вязаные половики щекочут ступни), медленно иду мимо спящих дверей, против своей воли отодвигаю тяжелую дверь в сени…
В дощатых сенях прохладно, пахнет влажной кадушкой и рогожами. Сумрачно светятся щели. За наружной дверью теперь тихо. Но я знаю – о н и т а м. Я это чувствую каждым волоском, каждым квадратным миллиметром дрожащей кожи. И не надо отпирать дверь, не надо. Надо тихонько вернуться и забраться в постель. А еще лучше – под кровать. Там, наверно, не найдут…
А ноги сами по себе медленно двигают меня к двери. А руки сами по себе нащупывают холодный дверной крючок и вынимают его из кольца. И дверь тихо-тихо отходит. И я вижу на крыльце и х.
Ночь светлая, и я вижу тех, кто пришел за мной, достаточно ясно. Это две тетки в глухих платках и длинных, косматых каких-то платьях (такими я их и представлял). Одна – низкая, квадратная и не то чтобы старуха, но очень пожилая. Другая – высокая и помоложе. Впрочем, лица почти неразличимы, да и страшно мне смотреть на них.
Однако теперь я испытываю какое-то облегчение. Все равно жутко, но уже не так. Э т о наконец случилось, никуда не денешься. Так что уж все равно. Пусть…
– Вот он, появился, душа ненаглядная, – говорит пожилая тетка хрипловато и недобро. – Ну-ка, давай…
Она деловито разворачивает большущий мешок. Край мешка чиркает меня по ногам грубой тканью и какими-то колючками.
– Ну-ка, берися, – говорит она молодой. Вдвоем они растягивают верх мешка, и он разверзается передо мной темной пастью. Из “пасти” пахнет гнилой материей, пылью и отрубями. Я хочу отшатнуться, только сил нет.
– Лезь, – требует пожилая. – Неча время тянуть.
Я представляю, как там темно, душно и колюче.
– Не… – беспомощно говорю я. – Не надо…
– Как это не надо? Ну-ка, давай…
– Так полагается, – объясняет высокая. Голос у нее почище и несердитый.
– Ну, пожалуйста, не надо… – бормочу я. – Лучше я… так…
– Четой-то “так”? – недоверчиво сипит пожилая.
– Я сам пойду. Без мешка…
– Ишь чё надумал. Без мешка дело не делают…
– Да пусть, – говорит высокая. – Не все ль равно?
– Ну, пущай… – ворчливо соглашается квадратная тетка. – Мне чё? Оно и лучше, тяжесть не таскать.
– Тяжести-то в нём… – тихонько говорит высокая. – Ладно, пошли.
Они сходят с крыльца не оглядываясь – знают, что я никуда не денусь. И я заколдованно бреду за ними. Через двор, через огород, между грядок, где хватает за ноги холодная картофельная ботва…
Я понимаю, куда мы идем. К бане. Там, в квадратном окошке с перекрестьем, качается желтый огонек.
Кто там? Что там? И что со мной сделают?
Банька недалеко, но мы идем к ней долго-долго – будто через большое поле. И над нами половинка луны – обесцвеченная в светлом небе.
И вот дверь…
Сколоченная из тяжелых плах, дверь эта отъезжает в сторону с натужным визгом. Изнутри вырывается запах остывшей бани: влажного дерева, березовых листьев, золы, холодных мочалок. Меня подталкивают вперед. “Проснуться бы”, – безнадежно думаю я напоследок. Но теперь такое чувство, что все это не во сне, а по правде. Делать нечего, шагаю в предбанник. Здесь темно, однако приоткрыта дверь в главное помещение (тетя Тася зовет его “мыльня”). Там колеблется свет.
– Иди-иди… – шепотом говорят мне в спину.
Я иду…
Раньше, когда я бывал в этой бане, мыльня казалась мне тесной. Того и гляди, зацепишься то за горячую печку, то за лавку с ведрами, то за мохнатые веники на стене.
Но сейчас я увидел, что мыльня стала просторнее. Посреди нее появился щелястый стол из некрашеных досок, вокруг стола – табуреты. Печка с вмазанным в нее котлом словно отодвинулась в угол, полка, на которой парились с вениками, поднялась к потолку. А сам потолок стал выше.
Горели две свечи – на столе и на краю высокой полки. А лампочка у потолка не горела. Оно и понятно: всяким злодеям и нечистой силе электрический свет не по душе. В дальнем углу маячила какая-то машина с деревянным колесом и высокой рамой. Вроде как станок для пыток (я видел такой в трофейном фильме “Собор Парижской Богоматери”). Я подумал об этом отупело и без особой тревоги. В другом углу – у печки – кто-то тяжело возился и кряхтел. Я разглядел пышную груду тряпья, блестящие очки и цветастый платок. И через несколько секунд понял, что там возится и сопит, сидя на скамье, толстая очкастая старуха с мясистым носом.
У меня из-за спины пожилая тетка сиплым басом сообщила:
– Ну вот, Степанида, привели его, валетика нагаданного. Он и есть…
– Ну, коли есть – сварить да съесть… – в рифму пробубнила старуха.
Меня продрало колючим холодком. Но сквозь новый испуг все же скользнула здравая мысль: “Сразу не сварят, котел-то холодный”. Печка не горела, от котла пахло остывшим железом.
Та, что помоложе, недовольно сказала:
– Хватит пугать мальчонку-то. Ты, Степанида, сварить обещаешь, а Глафира на него с мешком… Он сомлеет раньше срока…
– А я чё? Я как по правилам, – все так же сипло огрызнулась квадратная Глафира.
А старуха Степанида сняла очки, глянула на меня булавочными глазками и наставительно пробубнила:
– Как надо, так и делам. Больше пользы будет. С их, с непуганых-то, какой прок?.. Это надо же, до чего костлявый… Ладно, говори.
“Говори”, – это уже мне.
– Чего? – прошептал я.
Глафира нагнулась, вполголоса объяснила:
– В чем виноват, все и говори.
Вообще-то в разговорах со взрослыми я был упрям и даже нахален. Заставить меня признаться в какой-нибудь вине и просить прощенья обычно никому не удавалось. Но тут было не до фокусов. У меня сами собой выскочили слова – те, что говорят все прижатые к стенке мальчишки:
– Я больше не буду.
– Чё не будешь, мы и сами знам, – забурчала Степанида. – Ты давай про то, что было…
– Я же вам ничего не сделал, – жалобно сказал я.
– Не нам, а всем, – строго сказала Глафира. Она и ее приятельница все стояли за моей спиной.
– Про все свои грехи говори, – сказала высокая тётка и, кажется, слегка усмехнулась.
Я повесил голову (и в прямом и в переносном смысле). Грехов было множество. Даже за последние дни. Играл недавно в чику по пятаку за кон, а маме сказал, что понарошке. Катался верхом на борове Борьке, несмотря на суровый запрет. Рассорился с мамой, когда она просила посидеть меня с Леськой, чтобы сама могла сходить в мастерскую (а когда все же согласился и мама ушла, со злости хлопнул Леську за то, что он ползал под ногами и гремел сломанной машиной). В магазине устроил недавно скандал. Хлебные карточки уже отменили, но очереди еще случались, и вот я нахально пытался пролезть вперед, врал, что занимал очередь раньше всех, и для убедительности даже заревел (очень уж хотелось поскорее развязаться с делами и махнуть на речку).
Но самое главное – патроны. Я стянул четыре штуки у отчима из берестяной коробки, где он хранил охотничьи припасы. На улице Герцена мы с Толькой Петровым и Амиром Рашидовым выковырили дробь и порох, а гильзы утопили в уборной. Дробью мы стреляли из рогаток, а порох пустили на фейерверк – поздно вечером подожгли на помойке. Туда как раз тащила ведро Толькина соседка Василиса Тимофеевна… Крику было! Но нас, конечно, не поймали, только дядя Боря в тот вечер поглядывал на меня особенно пристально…
Вот такая история была на моей совести.
Но, с другой стороны, сам я похищение патронов грехом не считал. Отчима я не признавал ни за отца, ни даже за дальнего родственника, часто с ним не ладил, он ко мне тоже придирался. Поэтому на дело с патронами я смотрел не как на кражу, а как на месть вредному человеку…
– Ну! – сурово напомнила Степанида. – Чё молчишь-то, будто губы зашил? Все равно все знам. Гляди, сварим…
– Про патроны тоже говорить? – подавленно спросил я.
– Про патроны не будем, – хмуро ответила Степанида и опять надела строгие очки. – Что было, то было, никуда уже не уйдет. Расскажи-ка нам, как у приятеля у свово в школе, которого зовут Вовка Хряк, хотел деньгу старинну с орлом сташшить прямо из его сумки, когда ему у доски стоять было велено…
– Я же не стащил!
– Не сташшил, а хотел. И не совести побоялся, а что узнает да побьет… Вот про такие мысли, когда нехорошее дело задумывал, сейчас и говори… А то сразу съедим.
Я опять ужаснулся, хотя, казалось, дальше некуда. Мало ли какие мысли порой у человека в черепушке заводятся! Им ведь не прикажешь, мыслям-то. Иногда такие появятся, что самого себя стыдно. Как тут расскажешь?
– Ладно вам, тетки, – вдруг ясным голосом сказала высокая. – Чего маете мальчишку? Сами видите, какой он есть, а другого и вовсе нету. Не годится, что ль?
– Годится не годится, а по мне, так лучше сразу съесть, – пробубнила Степанида. – Ты, Настя, слишком добрая, вот чё. Молода еще. Гляди, наплачешься.