Владислав Авдеев – Запретная любовь (страница 63)
– Вы так шутите?
– МГБ не место для шуток.
– Марта – моя жена.
– Но этим письмом ты не только поможешь себе, но и облегчишь жизнь ей. Она отсидит только за побег с поселения. А сейчас она пойдет, как соучастница и меньше пятнадцати ей не дадут. Если ты любишь ее, воспользуйся этим шансом помочь ей. Решай, пока я добрый. И прямо сейчас. Завтра будет поздно.
– Пусть все останется, как есть.
– Когда поймаем Марту, первое, что я ей скажу, так это то, что ты отказался ей помочь.
– Она будет рада это услышать.
– Ну что ж, у тебя был шанс. Следствие заканчивается, скоро дадут ознакомиться с делом и – суд. Ты даже представить не можешь, что такое исправительно-трудовой лагерь. Ты будешь каждый день вспоминать мое предложение и жалеть, что не согласился. Пожалуй, это наша последняя встреча…
Алексеев так и не понял, в самом деле Потоцкий хотел его освободить или просто провоцировал, испытывал его чувство к Марте, ему нужны были доказательства, что якуты не способны на любовь. Почему им не дает покоя его любовь к Марте? Неужели он думал, что я соглашусь? Судит людей по себе.
В начале марта Алексеева ознакомили с делом, и в марте же состоялся суд.
Судья, два заседателя, прокурор, защитник – видимость правосудия была соблюдена. И глядя на серьезные лица судьи и заседателей, на адвоката, которого предоставило государство, Алексееву даже не верилось, что все это игра, и что никто из них не посмеет оспорить выдвинутые следователями МГБ обвинения. Дали и обвиняемым последнее слово – спектакль надо было доиграть до конца.
Приговор был ожидаемым, Шипицыну, Туласынову, Симонову и Усачеву дали 25 лет ИТЛ, Алексееву, Саморцеву и Горохову, как рядовым участникам организации дали по 15 лет ИТЛ с поражение в правах на пять лет.
После приговора осужденных увезли в общую тюрьму, двухэтажное деревянное здание, огороженное заплотом с рядами колючей проволоки сверху и караульной вышкой. Находилась тюрьма на той же улице Дзержинского, рядом со зданием МВД.
Если во внутренней тюрьме Алексеев сидел один в темной, тесной одиночке или в такой же камере с кем-то на пару, то в общей все было иначе. В светлой большой камере находилось более десяти человек, и Алексеев сразу обратил внимание на их лица. Во внутренней – непонимающие, выжидающие, испуганные. Здесь же осужденные вели себя так, словно сдали трудный экзамен – открытые лица, громкие разговоры, смех, некоторая развязность в общении. И это было понятно, нет больше следователей, допросов, избиений, нет каждодневного вопроса – что со мной будет? Такая временная передышка.
Алексееву повезло, попал в камеру к «фашистам», так, с подачи уголовников, называли осужденных по пятьдесят восьмой статье. Сразу же заметил сидящего в углу Реброва, тот даже обрадовался увидев Алексеева:
– И ты отмучился. Сколько дали? Пятнадцать. А мне, паря, сунули двадцать пять. Хорошо, расстрел отменили, а то бы, точно, к высшей мере приговорили.
– Я смотрю, ты не особо огорчен.
– А что изменилось? Колхоз та же тюрьма, работаешь с утра до вечера, а вечно голодный. Как не паши, трудодней шиш. А здесь и накормят и спать уложат. Женку с детишками жалко, но только им от моей жалости какой прок. Послушал я здесь, мать моя женщина, что деется. Ну ладно полицаи, видишь, вон два мордоворота, с Украины, они фашистам помогали. Они враги. Их и надо в тюрьму. А остальные, как и я, ни за что сидят. Че делается, не пойму. Хотя, я ведь тоже грех на душу взял, оговорил Платоныча, председателя нашего, сказал, вроде как мы с ним вместе трактор в негодность привели. Устал от битья, вот и оговорил. Неужели и все вот так же? Милиции не надо, сами друг дружку пересажаем. Вон рябой сидит, бухгалтер, – Ребров с трудом выговорил это слово, – стакан с чаем на работе на газету поставил и вроде как на лицо Сталину. Рядом никого не было, подходил к столу лишь его друг, с детства дружили и работали в одной конторе. Десять лет дали. А Соловьева, тот, что возле рябого, жена посадила, чтоб с любовником валандаться, а Соловьев начальником каким-то был. А я ведь тут, паря, прибарахлился. Смотри, – вытянул ногу Ребров, показывая новые, с высокими голяшками ботинки со шнуровкой, – износу им не будет. Ты заметил, ичиги у меня были, есть просили, сено из дыр торчало. А тут сидел в камере солидный такой, видно, что большой начальник. Ему с воли ботинки принесли, примерил – малы. Он мне их и сунул. Нежданно-негаданно. Никогда не думал, что буду такие носить, – Ребров не скрывал своей радости.
Человеку сломали жизнь, а он счастлив от новой обуви.
Уже на следующий день Алексеев получил бумагу, чернила, чтоб написать кассационную жалобу в Верховный суд РСФСР. Спектакль продолжался. Что писать, как доказать свою невиновность, с чего начать? Долго сидел Алексеев, долго крутил между ладонями ручку, пока помочь ему не вызвался Акимыч, седой, высохший старик, его Алексеев заметил сразу же, как вошел в камеру, потому, что Акимыч читал КНИГУ.
– Пиши коротко, тягомотину никто читать не будет, ясно, четко изложи то, что тебя оправдывает. Что напишешь – запомни. Вдруг вздумаешь написать генеральному прокурору, в Верховный Совет, министру внутренних дел…
– А поможет?
– Чем черт не шутит, когда бог спит. Главное, надейся и пиши. Были случаи, пересматривали дела.
Акимыч не только помог правильно написать жалобу, но и внес в сердце Алексеева некоторую надежду на досрочное освобождение. Потом, позднее, Алексеев понял, таким способом старый зэк решил поддержать его.
Не сразу, но Алексеев привык к «спокойной» жизни в общей тюрьме, не дергали ночью на допрос, не били, не оскорбляли. Наконец-то выспался и даже сходил на прием к врачу, видимо отбили почки, мочился Алексеев с кровью. А, главное, что обрадовало – книги, раз в десять дней их приносил книгоноша. А пока его не было, Акимыч одолжил ему роман Толстого «Петр Первый»:
– Умел граф писать. Если бы верил в переселение душ, то сказал бы, что Петр вселился в душу Сталина, такой же деспот и душегуб.
Непривычно было Алексееву слышать такие слова, потому и промолчал. Да Акимыч, кажется и не ждал ответа.
Почти год Алексеев был оторван от книг и с трепетом прикоснулся к потрепанному, затасканному многими руками тому. И как путник в пустыне, добравшись до воды, не может от нее оторваться, так и Алексеев не расставался с книгой и с неохотой закрыл ее, когда дали команду на прогулку. Каждый день заключенные по полчаса гуляли в тесном дворе, апрельское солнце не жалело тепла, и было приятно подставлять лицо под его ласковые лучи…
Народ в камере менялся, увели Соловьева, за все время следствия так и не сумевшего примириться с тем, что его сдала жена, вместо него появился беззубый старик, и у него сразу же начались долгие разговоры и споры с Акимычем. Исчезли полицаи и возникли два блатаря – сапоги начищены до блеска, штанины брюк, заправленных в сапоги, слегка приспущены над голенищами, на шее шарф, кепочка на бровях, в уголке рта папироса. Блатари по-хозяйски прошлись по камере, не вынимая рук из карманов.
– Смотри, Серый, ни одной приличной морды, одни фашисты, – презрительно сплюнул урка в клетчатой кепке.
Блатной, которого напарник назвал Серым, стоял, уставившись на Реброва:
– Снимай, фраер, прохоря.
– Чего? – не понял Ребров.
– Ботинки снимай, рожа!
– А как же я без них? – растерянно оглядел сокамерников Ребров.
– Босиком удобней, ноги не будут потеть. Снимай!
Еще раз оглядев камеру, Ребров начал расшнуровывать ботинки. Никто не спешил ему на помощь, хотя в камере кроме двух стариков сидели рослые сильные люди.
– Оставь его в покое, – не вытерпел Алексеев.
– Че? – удивился блатной. – Ты че, фраер, чифирю обпился? Да я тебе всю рожу попишу. Да ты мне прохоря языком чистить будешь…
Неожиданно Серый прервал поток ругательств и примирительно сказал:
– Ладно. Пусть пока носит.
В камере вздохнули с облегчением. Но тут второй урка обхватил сзади Алексеева, прижав его руки к туловищу, а Серый выхватил нож, полоснул им Алексеева по лицу и замахнулся вновь. Но Алексеев – кровь заливала ему правый глаз, была разрезана и щека – ударом ноги в пах, заставил Серого согнуться от боли, и тут же затылком ударил в лицо державшего его блатаря. Тот, вскрикнув, разжал руки:
– Сука! Он мне нос сломал!
А уж отдышавшийся Серый попытался ударить Алексеева ножом в живот… Не зря Николай Соловьев показывал Алексееву приемы дяди пограничника, ученье не прошло даром, развернувшись корпусом, Алексеев, как бы пропуская руку с ножом мимо себя, схватил ее и крутанул, да так, словно выплеснул всю обиду последних месяцев. Раздался хруст и дикий вопль Серого…
А в камеру уже вбегали надзиратели…
После того, как Алексееву зашили рану – глаз оказался цел – его на десять суток посадили в карцер на 300 граммов хлеба и стакан воды в день. Горячая баланда полагалась раз в три дня. Голый цементный пол, каменные стены, несмотря на конец апреля, холод в карцере был жуткий, и Алексеев невольно посочувствовал тем, кто сидел здесь зимой. Чтоб согреться, пытался разминаться, но не будешь ведь десять суток махать руками. Каждый день Алексеева водили на перевязку, и он старался замедлить шаги, чтобы согреться под солнцем…
А в карцере время словно останавливалось, и Алексеев, вспоминая, наизусть читал стихи Ойунского, Кулаковского, Пушкина, и даже сам попытался сочинить стихи посвященные Марте. Где она, что с ней. Каждый день начинался с мыслями о Марте. Если сдалась властям, то сколько лет дали? Забрала ли она сына у Прокопьевых?