Владимир Жуков – Пейзаж с парусом (страница 63)
Гидрограф кивал одобрительно.
— Верно, верно. А вы, Женя, давно хочу спросить, в авиации служили? В войну?
— Меня призвали в конце сорок четвертого. Под Смоленском школа стрелков-радистов была. Ну, радио нас не учили, потом добирать пришлось. Пострелять немного дали — и в часть, на Третий Белорусский фронт.
— И повоевали?
— Где там! Командир полка строй увидел: «Кто такие?» Ему доложили. А он начальнику штаба: «В полеты назначать только с моего личного разрешения!» И еще, говорили, прибавил: «Жалко пацанов, война кончается, пусть поживут…» Вот так я весь конец войны и проторчал с ракетницей в руках на стартовом командном пункте, ну, оружие еще чистил. Один раз, правда, пришлось меня на самолет определить: не хватало все-таки народу, потери были. В общем, слетал один раз на Кенигсберг. Ну а потом уж победа…
— Не скажите, один раз на бомбежку слетать — это тоже о-го-го! Могу себе представить, как там зенитки лупили. И что такое стрелку болтаться в хвосте бомбардировщика — тоже представляю, имел дело с авиацией, когда фарватеры минировали…
Самарин замолчал, пошарил возле себя на диване, и Травников увидел в руках у гидрографа плоский сверток, не замеченный прежде, но явно принесенный — как большая коробка конфет.
— Вот, Женя, — уже другим, каким-то торжественным голосом продолжал Самарин. — Я, значит, правильно определил. Хотел Дмитрию Игнатьевичу, а получилось вам. Севка мой на этюды ездил, и одна вещица, по-моему, здорово вышла. Я хотел, чтобы она здесь, в мезонине вашего дома, висела, да не успел…
Всеволоду, сыну Якова Ильича, было уже лет сорок, и хотя он нередко появлялся на участке Лодыженских, Травников его знал плохо — бородатый и очкастый, тот был на удивление молчалив; ухмыляясь, ел шашлык и пил вино, когда были гости, и всегда незаметно исчезал. Но про него было известно, что он уже художник с именем, Травникову раза два попадались репродукции его картин в журналах, и теперь, когда оберточная бумага зашуршала в пальцах Самарина-старшего, он понимал, что подарок предлагается не рядовой.
— Вот, — совсем уж торжественно выдохнул Самарин. — Я Севку и в рамку попросил заключить, по всем правилам…
Травников шагнул к окну, повернулся к свету. Рама была белой явно с умыслом, она покойно, не тревожа красок, обрамляла пейзаж серо-голубых тонов — и ограничивая изображенное и как бы открывая простор за своими пределами низкому берегу с темно-еловым леском, увиденному через пространство стылой, свинцового цвета воды, и почти слившемуся с хмуро-облачным небом горизонту, к которому быстро — это чувствовалось — уходил по-особому светлый на сером фоне парус. И хотя детали не были прорисованы, Травникову показалось, что парус принадлежит большой крейсерской яхте; он вдруг ощутил даже, как там туго натянуты фалы и шелестит, пенясь, вода под плоской кормой.
— Ой, — сказал, не повернув головы, не отрывая взгляда от картины, — а я знаю это место. Это Крестовский остров в Ленинграде, берег Невки, залив…
— Не угадали. — Самарин подошел, смотрел из-за плеча. — Ладожское озеро. Мне, знаете, что дорого в этой картинке? Я тут был в войну. Не так все было благостно, как Севка нарисовал, но я именно здесь шел в ноябре сорок первого по льду: мы, гидрографы, метили вехами то, что потом стало называться «Дорогой жизни», ледовой дорогой, которая спасла Ленинград… Да вот тут написано. — Самарин перевернул пейзаж другой стороной. — Видите: «Ладога. Южнее маяка Осиновец». Я даже могу сказать, сколько южнее — две мили. Рассказывал, а Севка запомнил. Это дорого: ты тут воевал, а теперь сын может спокойно сидеть с этюдником и писать пейзажи.
Травников, часто смаргивая от волнения, глядел на Самарина.
— Вы, значит, основывали дорогу… А буера, Яков Ильич, буера там были?
— Конечно. Хорошо помню. А что?
— Да так… тут, понимаете ли, целая история. Мне в войну один человек рассказывал, что буера по льду ходили. Он даже утверждал, что они опередили первый обоз на эту сторону, к Ленинграду, и первый мешок муки из… забыл, как деревня называется…
— Из Кобоны?
— Вот, вот. Что первый мешок муки из Кобоны для блокадного Ленинграда был доставлен на буере. Так могло быть?
— Первый?.. А что! Я помню, как они неслись. Лед тонкий, мы, когда вехи ставили, с финскими санями шли; знаете такие — креслице и длинные полозья, чтобы не провалиться, а первый обоз, он тяжелый, он медленно двигался, его, конечно, буера могли обставить.
Травников положил картину на подоконник — на яркий свет, рядом с полыхавшей зеленым огнем геранью, и бесцельно закружился по комнате. Вынул из папки рукопись, выровнял края листов и уложил обратно, поправил письменный прибор на столе и сдул с него пыль, посмотрел на часы.
— Яков Ильич, скажите, а что, если я напишу в своей газете про буера? Нет, нет, вы мне больше ничего не рассказывайте! Я напишу то, что знаю, и попрошу читателей дополнить, назвать имена. Ваш рассказ мы дадим следом и еще то, что придет по почте. Понимаете, я хочу, чтобы люди поняли… Теперь только слышишь: Олимпиада, Таллин, разные там классы яхт — «финн», «звездный», «торнадо». Что-то уж исключительно спортивное, а тут мешок муки голодным, умирающим!..
Самарин подхватил:
— Да, Женя, прекрасно… Это благородно, Женя! Но только заклинаю вас: не забывайте рукопись Дмитрия Игнатьевича. Здесь тоже мука, Женя, такая нужная для победы мука!
12
Горячий воздух тяжело вдавливался в открытые окна машины. Травников включил приемник, но показалось, что от музыки стало еще жарче, и он поспешно оборвал звук. На Маяковской повернул налево, потом еще раз, под арку узкой затененной улицы, намереваясь побыстрее проскочить к Малой Грузинской, где жила Юлия. Облегченно подумал: как это ловко выходит — все возвращается к началу; вот передаст по назначению черный пакет, и будто бы ничего не было. То есть много чего, конечно, за эти дни случилось, а итог выйдет — по-старому.
Утром такого конца ничто не предвещало. Вдвоем с Брутом они молча трудились за своими столами: шаркали шаги в коридоре, звонил телефон. А потом его позвали к главному. Он решил, что непорядок с первой бамовской статьей, которая шла в номер, что-нибудь не понравилось, и хотел сначала послать Брута — он делал статью и сдавал ее сам, пока зав. отделом занимался похоронами, но все-таки отправился, чтобы не сердить главного: не сдал еще должность, отвечаешь за отдел, вот и иди, выслушивай. В кабинете редактора окна были, как всегда, зашторены белыми занавесками, посапывал кондиционер, и стало сразу зябко в стерильной прохладе искусственного воздуха. А может, он предчувствовал? Нет, пожалуй, нет. Вечером сел за стол и писал до рассвета, а потом не мог уснуть; голова гудела — какие тут эмоции и предчувствия, вот на кожаный диван у стены, рядом с сейфом, он бы повалился с удовольствием, минуток на шестьсот. Редактор стоял возле конторки, читал полосы и, как всегда в таких случаях, лишь покосился через плечо на вошедшего, молча указал на обширный стол с торчащими авторучками, с перекидным календарем посередине. На блескучем стекле лежал листок сиротски серенькой бумаги, и Травников взял его и посмотрел на редактора, а тот все косился через оглоблю очков, как бы стремясь перескочить ее взглядом, призывал читать и ожидал ответа одновременно. Письмо или там заявление было от старшего литсотрудника Л. Бобрик, то, обещанное по телефону, и Травников миновал первые строки, с тревогой ища что-нибудь про себя, «про крах» и «единственно прочное», может, какие еще наивные доводы Люсьены. Но ничего этого не было. Коротко говорилось, что по причине предстоящего материнства нижеподписавшаяся не сможет принять предложение перейти на должность заведующего отделом. Благодарит за доверие и не сможет.
Редактор снял мешавшие ему очки, а смотрел все еще из-за плеча, как бы не отстав от полосы, которую читал. «Ты понимаешь, Травников, — сказал, похоже, с усилием, похоже, сердясь, что решенное и как бы уже состоявшееся во всех деталях событие оказывалось и нерешенным и несостоявшимся, — ты понимаешь, что сейчас я не могу тебя отпустить? То есть ты вправе, а отдел? Ты же ему столько сил отдал… Что молчишь? Брутковского не могу же я на твое место посадить? Он и под твоим присмотром через день на работе появляется, а станет сам себе хозяин, вообще забудет дорогу в редакцию. А? Что молчишь?» — «Не можете, — отозвался наконец Травников. — Брутковский не подходит». — «И что ты предлагаешь?» — «Что предлагаю… Придется мне остаться».
Редактор не скрыл своего удивления; голова его чуть приподнялась, глаза смотрели пристально, не мигая. «Смеешься?» — спросил он неожиданно тихим голосом. «Нет, — сказал Травников. — Отчего же. Я ведь заявления еще не подавал. У меня идея была. Что, если в другое место перейти…» — Он не довершил фразу, только взмахнул рукой.
Редактор суетливо поправил полосу на конторке, сжал в кулаке толстый синий карандаш. «А, — сказал. — Идея… Понимаю. И я, что, Бобрик так и могу сказать?» — «Так и скажите: по причине ее предстоящего материнства».
Путаясь в двойных дверях, Травников выбрался в секретарскую. Быстро зашагал по коридору, ударяя рукой по стене в такт шагам. Надо же, как просто получилось. И не больно. Неясно только, как быть со счастьем, которое ждет тебя в другом месте — ждет-пождет да и перестанет.