18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Жуков – Пейзаж с парусом (страница 55)

18

Учительница даже не стала бранить его за отсутствие сочинения, что-то поставила в журнале, какой-то крючок, он видел со своей парты и отвернулся к окну. Другие хоть оправдывались, а он молчал, смотрел на белые пуховики на крышах, на косой, дерганый полет ворон. Долг его школе с того урока стал стремительно расти, и через две недели уже незачем было идти туда, он понимал, и если бы не мама, так и не пошел бы — он не знал, что ей сказать, как объяснить, что с ним происходило. И потому, может, открылся Якову Даниловичу, хоть и проникался к нему, как и к школе, все нарастающей неприязнью — к запаху махорки, повисшему стойко в комнате, его запаху; к белой рубахе из какой-то грубой, скорее, портяночной материи, в которой жилец щеголял по вечерам, так и усаживался за стол, и казалось, что он весь в исподнем, в подштанниках из того же грубого полотна и только клеенка и чашки на столе скрывают неприличие; наконец, к его манере читать газету — на расстоянии, как бы разглядывая ее, и с шевелением губ, с глупыми вопросиками: «А что вы еще предложите, мистер Черчилль?» Раз, когда он вот так разглядывал газету и заметил, что вот-де тимуровцы замечательный народ — и в школе молодцы, и по разной другой работе на помощь взрослым, мальчик зло отозвался, что его это не волнует, вырос, и Яков Данилович серьезно оглянулся в его сторону, как бы впервые столкнувшись нос к носу, а потом спросил, не откладывая газеты, все так же отдаленно держа ее в вытянутых жилистых своих руках:

— Набедокурил, что ль? А? Покайся, пока матери нет, я пойму.

«Покайся», «набедокурил». Слова были какие-то необычные, хоть и понятные, как все другие, но ему, мальчику, их прежде никто не говорил, и он подумал: как странно, у жильца есть свои дети, и они далеко, а у него, мальчика, нет теперь отца, и вот чужой человек, хоть и по-своему, говорит с ним как отец. Пришедшее на ум сравнение с отцом, однако, не успокоило, наоборот, неприязнь к Якову Даниловичу стала сильней (разве можно их даже сравнивать — его и отца?), и он еще сердитее, чем про тимуровцев, сказал, что «набедокурил» — выразительное словцо, только оно совсем не подходит, если человек ходил в военкомат и справлялся, когда, с какого возраста зачисляют в военные училища. И каяться тут, собственно, не в чем, дело законное и вполне патриотическое.

Яков Данилович выслушал спокойно, видно, с какой-то своей параллельно текшей мыслью, аккуратно свернул газету и только потом сказал:

— Мой вот старшой тоже ходил, как в письме значится. Так его одобрили, потому что до призыва два месяца всего не дотерпел. Семнадцать ему, а тебе сколько? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот и выходит, что набедокурил, старшим возрастом недоверие оказал. Понятно? В этом и грех твой, правильно я предсказал. В школу-то ходишь?

— А вам какое дело?

Это впервые так непочтительно, так грубо сорвалось с языка по отношению к жильцу, хоть и такому, живому, но мальчик даже не потупился; понимал, что нельзя так говорить, но не изменил бы тона, он чувствовал, если бы даже пришлось повторить сначала. И так и так плохо. Но Яков Данилович лишь на секунду выказал неодобрение лицом, мелким вздрагиванием бровей; потом щеки по краям усов чуть расплылись, создавая подобие улыбки.

— Взрослеешь, парень! — сказал. — И школу, однако, бросил — предсказываю тоже верно. Иль отспоришь? Бросил, как пить дать!

Больше он ничего не спрашивал, жилец, стал снова изучать газету.

Пришла из кухни мама и велела укладываться спать. Мальчик лежал в темноте и слушал, как храпит Яков Данилович, и думал: как странно, вот если бы он действительно был отцом, неужели вот так же с улыбкой узнал бы, что сын бросил школу, и ничего больше не сказал? А потом привиделся класс, и директор, хроменький, в пенсне, как у Чехова, только без шнурка, входит и объявляет радостно, ну не совсем радостно, но с удовольствием, что Женя Травников больше учиться не будет. Директор виделся недолго. Потом сразу он опять был дома, в этих вот комнатах с круглой черной голландкой, но только за окнами все по-летнему зеленело, и чисто вымытые полы приятно холодили босые ступни. В дальней комнате было еще прохладнее, потому что там всегда полусумрак, на север комната, и в ней все было так, как до отъезда Лодыженских, даже портрет Дмитрия Игнатьевича в бархатной рамке рядом с зеркалом; и тут же стояла Юлия, гляделась в зеркало, смеялась и встряхивала головой, так что волосы рассыпались по спине, взблескивали рыжиной. «Ну причеши, Женя, причеши», — просила, и в руках у него сам собой взялся гребень, он даже потянулся к Юлии, слыша ее запах, радуясь, и робея, и мучаясь от мысли, чем все это кончится. И тут Юлия вдруг исчезла, прямо провалилась куда-то, и на столике уж не было ни рамки, ни зеркала. И уже не хотелось оставаться в комнате одному, даже страшно стало, жутко, и он сказал себе: «Нет, раз Юлии нет, не хочу», — и проснулся.

Яков Данилович не храпел, дышал тихо. Вспомнился сон и Юлия, и отчего-то еще сильнее — хроменький директор в пенсне и его — теперь уж не понять, сказанные или не сказанные — слова, что Травников больше учиться не будет. Накатилась тревога: мама ничего не знает, как это он все решает без нее. Плохо, подумал он, нельзя так, и хотел заснуть, но не мог.

Утром Яков Данилович натянул шинель, с ремнем в руке, готовясь опоясаться по-солдатски, как ему положено, бросил, словно невзначай:

— Пошли, парень. Проводишь.

— Да рано ему, — услышала мама. — В школу рано. Вежливый обычно с ней, Яков Данилович, однако, не отозвался, кивнул, затягивая ремень, и получилось так, что его нельзя ослушаться — надо.

До рассвета было еще далеко, еще все вокруг стыло в ночном морозе — дома, деревья, столбы, заборы, но идти было отчего-то приятно, отчего-то споро шагается, думал мальчик, и хорошо, что жилец молчит, шагает себе и молчит.

За перекрестком стали попадаться прохожие, редкие еще, их даже не было видно, только доносился скрип снега — вжик-вжик, вжик-вжик, а за следующим перекрестком слышался голос диктора в большом репродукторе на столбе, потом заиграла музыка.

Возле репродуктора люди собрались кучкой, и фонарь светил, желто обливая валы снега и фанерную стену промерзшего газетного киоска, еще закрытого. Ждали сводки, и мальчик подумал, что они тоже остановятся, надо бы остановиться, только Яков Данилович прошел мимо, двигался ходко, и надо было поспевать за ним.

Впрочем, можно было и отстать — когда повернули к бывшим торговым рядам, когда они забелели каменными арками в чуть прояснившемся, уже слабо синеющем воздухе, — но вот тут-то мальчик понял, что затеял жилец, элементарно затеял, как с малолеткой: «Проводи!» — а сам ведет в мастерские. Спасать от греха ведет.

Он возвращался с работы раньше, чем Яков Данилович, — тот оставался ужинать в своей военной столовой. Шел медленно; ноги от непривычно долгого стояния у слесарного верстака прямо не слушались к вечеру, и руки, особенно ладони, гудели от однообразного шоркания напильником — вперед-вперед, назад, вперед-вперед… Даже афиша кино не манила, проходил мимо, лишь мельком охватив взглядом: опять «Моя любовь». Обметал в сенях валенки — запуржило что-то в последние дни — и думал, что хорошо бы мама была дома, хоть и сразу, он знал, завалится спать, а хорошо.

И в тот вечер он подумал о маме — в застойном тепле прихожей, когда раздевался, и сразу услышал ее голос за дверью, обрадовался и тут же уловил другой; сердце заколотилось, и он замешкался, не входил, стараясь дышать поглубже, чтобы унять волнение.

Мама смотрела весело, прямо сияла, он давно не видел ее такой, но тотчас отвел взгляд: рядом ведь за столом, на его обычном месте сидела Юлия, и ее рыжеватые волосы темным пятном отражались на круглом боку самовара.

— Ой, Жека! — сказала она и всплеснула руками; точно так же сказала, с той же интонацией будто бы удивления, что он существует на свете, как перед войной, в Ленинграде, когда он сидел на сундуке, читал о кругосветном путешествии замечательного капитана Джошуа Слокама, а она впервые вошла к ним в квартиру. — Ты, что, вырос? Какой длиннющий… Так быстро не растут!

— Не вырос, — поправила мама. — Просто рабочий человек теперь и карточку рабочую получает. Нам теперь легче.

Он вздохнул с сожалением: зачем она про карточки. И все не знал, что делать со своими руками — потемневшими, с черными полосками вокруг ногтей; в первые дни руки плохо отмывались, а потом уж в них совсем накрепко въелась металлическая пыль и масло; наверное, Юлия осуждает его за это. Пододвинул к себе чашку и быстро сунул руки под стол. А Юлия громко смеялась и все рассказывала почему-то про Асю, измененным голосом изображала, как та просит отвезти ее в Городок к Жеке.

— Юлия сегодня уезжает, — не очень связно объяснила мама. — Тебе придется проводить… Чемодан тяжелый.

— На фронт? — спросил он и посмотрел на Юлию.

— Увы, Жека. — Она тоже смотрела на него — серьезно и как бы извиняясь. — В Самарканд, туда мой институт эвакуировался, стану снова учиться.

— А раньше говорила, что не время.

— То раньше… Мать заставила в школе беседу провести — архитектура в Древней Греции. Я стала готовиться и подумала: какой там Парфенон, у нас все войной так разбито, порушено, все придется строить заново. Архитекторы будут в цене.