Владимир Жуков – Пейзаж с парусом (страница 32)
Правда, это все только мелькнуло и пропало, скорее всего из-за привычки обобщать, думать писаными фразами. Сильнее было чувство освобожденности, впереди виделся лишь заданный главным редактором месячный урок: «не отпускать вожжи», как бы сумма работы — впервые, может быть, в конечных своих размерах. Вот выполни и ступай себе, как сказал главный, а Травников еще прибавил — несколько злорадно и даже с непонятной для себя обидой: «На все четыре стороны».
Он сразу отправился обедать, потом была редколлегия, в отдел явился с виду решительный, готовый на тысячу дел, и они, конечно, нашлись — обычная текучка и одно прямо специально приготовленное, чтобы начать подбивать бабки, освобождать место для нового заведующего. Это позже Люся Бобрик сказала: «Вам звонил иностранец. Слышите? Иностранец!» — позже все пошло-поехало, словно перевели стрелку, а сначала он занялся той историей, что точненько подходила под разряд упомянутых главным «вожжей».
Чепуховая история, и начало ей положила тоже чепуховая заметка, строк восемьдесят, и уж совсем не фельетон, как назвали ее в официальном ответе с завода. Но там говорилось, что зажимают недюжинного человека, изобретателя, а по ответу выходило, что он сам, этот человек, заводской технолог по фамилии Оптухин, никому не дает житья. Случай всплыл на редколлегии, когда зачитывали сводку наиболее важных писем, поступивших в газету, и Травникову, который собственной рукой писал заметку, основываясь на сообщениях двух разных людей (один из них, правда, был Оптухин), пришлось пообещать, что в отделе разберутся, если надо, дадут какой-нибудь новый материал и в нем все поставят на место.
Было это в апреле, теперь уже шел июль, но руки до обещанного не доходили, и Травников неделю назад решил, что нечего им и доходить — в редакции историю, похоже, забыли, с завода новых бумаг не поступало, как вдруг Оптухин напомнил о себе. Отправленная им почтой записка гласила, что он просит принять его по неотложному делу. Назначалась точная дата и час, однако через день пришло письмо с просьбой перенести встречу. Не явился Оптухин и на этот раз, от него пришла новая записка, и, пробежав ее, Травников в сердцах отчитал Люсю Бобрик, по распределению отдельских обязанностей разбиравшую ежедневную почту, велел, чтобы она больше не давала ему этих идиотских повесток — в редакцию волен приходить каждый, и тут-то понял, что Оптухин странно настойчив, видимо, потому, что может зайти лишь после семи, когда в редакции остаются только дежурные, те, кто связан с вечерним выпуском газеты. И еще Травников понял: судя по последнему письму, Оптухин, возможно, явится сегодня.
Вот и лучше, что сегодня, подумал он и решил, раз уж такое дело, с надоедливой историей следует разделаться мастерски, одним махом, как вершил дела год или два назад. Впрочем, год или два назад такая история вообще бы не возникла, он ведь тогда не обращал внимания на то, что говорили дежурные докладчики на недельных летучках: пресная, мол, газета, мало критики. Было что — и печатал, не разбирая, есть там критика или автор вот-вот лопнет от восторга. И не боялся, что отдел ругнут, подденут, сравнивая с другими. Потому-то, может, редко, совсем редко ругали и поддеть, собственно, было не за что. А тут, когда новый какой-то спецкор, без году неделя в редакции, вылез на трибуну и стал блистать научно-технической эрудицией — по его адресу, Травникова, блистать, прятал отчего-то глаза и, вернувшись к себе после летучки, за час соорудил опус про бедного, несчастного Оптухина. И еще радовался, когда похвалили, когда главный редактор попросил отдел и впредь участвовать в рубрике «Острый сигнал». Люся Бобрик тогда хмыкнула: «Капитализм, Евгений Алексеевич, победил феодальное общество, между прочим, благодаря разделению труда. Как бы нас после всех этих за-ме-то-чек не поставили к позорному столбу за недооценку пропаганды достижений науки». Люся, преданный человек, редко так высказывалась, они работали вместе уже третий год, и Травников имел возможность увериться, что в главном она все и всегда понимает. Теперь ее слова, вспомнившись, запоздало чем-то грозили, в чем-то упрекали, чего он, Травников, по недогадливости или неосмотрительности не принимал в расчет. Может, Люся, остерегая его, с таким упорством и выкладывала на стол письма Оптухина? Бедняжка, не знает, что ее начальнику месяц всего остался, месяц — и ей становиться под командование кого-то другого…
Травников поднял голову от бумаги, поискал Люсю взглядом. Стол ее, как всегда, с краю был огорожен стеной папок, каких-то рукописей, журналов и книг; Травников целый год боролся с этим навалом, потом бросил, убедившись, что у Люси есть привычки, с которыми она не расстанется даже под страхом смерти, и всякий раз потом удивлялся, как ловко выуживала она из своего спрессованного в каре хаоса нужный листок или справочник. Теперь, почувствовав его взгляд, Люся выглянула из-за бумажной баррикады — темные, с большими белками глаза с готовностью ожидали приказа или просто сигнала о намерении перекинуться словом. Травникову нравился такой вот быстрый Люсин взгляд, однажды он признался себе, что любит его, любит отдельно от Люси, от ее светлых, аккуратно разделенных пробором волос, собранных сзади в маленький пучок. Пожалуй, перебрав всех людей, которых знал, с кем общался, Травников ни у кого не смог бы припомнить такого преданного взгляда, он остался таким с одного-единственного их разговора с Люсей — разговора не о работе, не о фильмах, дубленках, породах собак и бог еще знает о чем, что служит темой разговора в редакциях, когда есть свободная минута, а о них самих.
Тогда Люся, выпускница биофака МГУ, только еще пришла в отдел, месяца два прошло из назначенного ей испытательного срока, и он вызвался подвезти ее домой — было уже за полночь, из-за трудной статьи засиделись, вычитывали ее до самого последнего, чистого оттиска полосы, — а когда остановил машину возле старого двухэтажного дома на Цветном бульваре, то понял, что Люся так просто не распрощается, ей надо что-то сказать. И она сказала — невнятно, задыхаясь от робости, глотая слова с отчаянием человека, заранее сознающего свое поражение: «Я не знаю, как мне дальше быть, Евгений Алексеевич… я заметила, что прихожу в редакцию не за тем, чтобы работать, а чтобы посмотреть на вас, услышать ваш голос… делайте что хотите, но я не могу так дальше, не могу».
Но Травников сначала не понял, о чем она и почему у нее так срывается голос. Просто было похоже на самую их первую встречу, такую странную, случайную, что и не поверят, если кому рассказать. Он остановился в вестибюле метро у лотка с книгами, собственно, книг там никаких не было — календари, открытки с видами Москвы, к книгам можно было отнести только стопку чего-то для детей, чего-то из плотной бумаги, с нарисованными на обложке грудастыми воробьями и крупной надписью «Чик-чирик». Он почему-то взял книжку, развернул на середине, даже не схватывая слов, просто отмечая про себя крупный размер шрифта, и вдруг услышал, как девушка, стоявшая рядом, произнесла: «Это я написала!» И то ли было это признание очень уж неожиданным, то ли шрифт в книге показался слишком крупным, он ответил резко, грубовато: «А вы уверены, что вас это выделяет среди них?» — и показал свободной рукой на толпу входящих в метро, складывающих мокрые зонты, стряхивающих с плащей капли дождя. Девушка ничего не сказала, быстро, в мгновение исчезла, и он, чтобы как-то загладить неловкость, купил книжку и прочитал тут же — на эскалаторе, а потом в вагоне метро, удивляясь, как поэтично было написано о воробьях, вообще о скудной городской природе, и еще тому, как заметен у автора — на обложке было написано «Л. Бобрикова» — талант популяризатора естествознания. На другой день он позвонил в детское издательство, с трудом добился Люсиного телефона и, рассыпаясь в извинениях, пригласил ее зайти в редакцию. Она быстро и охотно написала репортаж о выездке лошадей в манеже конной милиции, потом — из оранжерей ВДНХ, этот второй вывесили на доску лучших материалов, и через месяц с помощью главного редактора Травников выцарапал Люсю с санэпидстанции где-то в Химках, куда она попала по распределению после окончания университета. О том их первом разговоре в метро, таком коротком и выразительном, он предпочитал не вспоминать, да все это и так, само собой забылось, потому что Люся оказалась незлопамятной, и только теперь старое всплыло в памяти как бы для сличения, для того чтобы установить мимолетность и восторженную необязательность только что сказанного Люсей.
«Вы что, не слышите меня?» — спросила она, и только тогда Травников понял, что заехал в мыслях совсем не туда, что сейчас происходит что-то новое, куда более серьезное. Машина стояла в тени деревьев бульвара, и ему было трудно разглядеть Люсино лицо, но в охватившем его замешательстве показалось, что это нужно сделать — разглядеть, что-то необходимо было сделать, чтобы понять столь неожиданное признание, разобраться в нем, не поранить так ответом, как прежде в метро, и он нажал на выключатель, зажег верхний плафон, даже подумал в эту минуту, что сказанное Люсей — от темноты, от усталости их обоих, от боязни оборвать прощанием, металлическим стуком дверцы колдовское наваждение, порожденное поздним сидением в редакции, когда кажется, что ничего другого в мире, кроме газеты, нет и что ты можешь работать как заведенный, сутками. «Что вы!» — испугалась Люся немощного света лампочки. Он погасил свет и все еще молчал, стыдливо ощущая, как уходят минуты. «Я пойду, — сказала Люся. — Спасибо, что подвезли». — «Подождите, — наконец выговорил он и взял Люсю за руку. — Поймите, у меня жена, взрослая дочь. Вам показалось… вы молоды, и это пройдет». — «Простите, — сказала Люся, и он почувствовал, с каким трудом она сдерживает озноб. — Я уйду из отдела, вообще из редакции». — «Ну, это напрасно. — Травникову захотелось получше, вернее утешить Люсю, но еще больше — спать, вот сейчас свалиться и заснуть. — Подумайте хорошенько, есть ли из-за чего расстраиваться. Вы с моей дочерью почти ровесницы…»