Владимир Жуков – Пейзаж с парусом (страница 3)
Мать, объяснив все это Антону, грустно подытожила: «С тех пор почти что не разговаривают. Беда…»
Томка в ту Антонову побывку взяла в разговорах с ним тон насмешливо-покровительственный. Советовала, в какой сходить кинотеатр, какую купить электробритву и еще — чтоб не заглядывался на девиц, гуляющих по Московской. Антону хотелось цыкнуть на нее, девчонкой она росла, побаиваясь его подзатыльников, и никогда бы не позволила себе так разговаривать с ним. Теперь же Томкина поблескивающая лаком прическа и длинные, свисающие чуть ли не до плеч серьги смущали его, он вяло отшучивался и предпочитал в долгие разговоры с сестрой не вступать.
Вот кавалер ее оказался простым и понятным. Он уже захаживал в дом к Сухаревым, а познакомившись с ним, Антон сам стал звать его и свел даже с отцом — прежде Толик Гущин приглашался, лишь когда глава семейства отсутствовал.
Толик ростом был под стать Антону, такой же длинный, разве поуже в плечах, солдатская форма сидела на нем мешковато, но до «дембиля» ему осталось недолго, и он то и дело повторял, с каким наслаждением облачится в гражданский костюм.
Служил Толик в комендантском взводе артиллерийского училища, и поначалу это было не совсем понятно, поскольку до армии он работал в телевизионной мастерской, почти что окончил техникум, — по идее, ему должна была достаться служба более интеллектуальная. Вскоре открылось, что он и находился прежде в училищном учебном центре, готовил радиолокационную аппаратуру к занятиям, пока не надерзил ротному и тот в сердцах не сослал его в Пензу — стоять в проходной училища, караулить склады или еще что. Тут его Томка и подцепила.
Это, конечно, Антон так говорил — «подцепила». Сестра, смеясь, рассказывала, как Толик, тогда еще незнакомый, заплатил за билет в троллейбусе, потому что у нее не оказалось мелочи, и сошел следом на остановке, а она возьми да и заведи его в парикмахерскую — отдать долг. Потом-то он уже сам стал приходить, Толик. Напротив парикмахерской сквер есть и лавочка, вот он на лавочке и сидел, а она возилась с клиентками, и видела его через окно. Сколько у него увольнений было, столько раз он и приходил, пока она не вышла спросить, что ему нужно. Он робко так ответил: «Вас», — и стал дожидаться, когда у нее кончится смена, в казарму свою опоздал.
Томке нравилось об этом вспоминать. Антону уж надоело слушать, а она нет-нет да и возвращалась к троллейбусу и лавочке. И еще любила переводить разговор на Москву, на то, что Толик москвич и как он прилично зарабатывал в своем телеателье, жаль только, в техникуме диплома не защитил.
Сам ухажер в такие минуты больше молчал, поглядывая на Томку, словно бы разрешая ей говорить что угодно, лишь бы ему подольше оставаться подле нее. Наедине с Антоном был разговорчивее, рассказал про отца, моссоветовского работника, добавил, что тот болеет часто, скоро уйдет на пенсию, и про мать — учительницу, она скучные предметы преподает — алгебру, геометрию, но ученики ее любят, сколько раз возвращалась домой с цветами, а уж как праздники, так почтовый ящик битком набит поздравлениями. Толик помог Антону перекрыть рубероидом крышу на дровяном сарае, вместе они допилили все плахи, что там лежали, несколько раз ходили на футбол, и, когда пришла пора отправляться к новому месту службы — на Север, в Ужемье, у Антона было такое чувство, словно он расстается с закадычным другом, а не с ухажером сестры-холостячки.
Аня благополучно родила, а вскоре пришло письмо из Москвы, в котором Томка радостно сообщала, что ее фамилия теперь не Сухарева, а Гущина, и работает она не просто в парикмахерской, а в салоне, и взяли ее без звука, хотя и был ужасно трудный конкурс. Аня, прочитав письмо, сказала, что Томка врет, никакого конкурса не было, просто дала взятку, потому что в Москве парикмахеры, слава богу, сколько получают, особенно женские, и желающих делать прическу — вагон, без конкурса сядут, но Антон цыкнул на нее, чтобы прекратила болтать; ему было приятно, что Толик теперь его родственник, а где Томка работает и кем — ее дело.
Месяца через два пришло еще одно письмо, и теперь Томка уведомляла, что переменила профессию: уже не парикмахер, а ученик мастера-гримера и работает на самой что ни на есть настоящей киностудии. Конечно, писала она, получился некоторый проигрыш в материальном положении (тут Аня сказала: «Некоторый! Рублей сто в месяц потеряла, дура!»), и разряд мастера можно получить только через полгода, но дальше все будет зависеть от нее самой — можно расти до гримера-художника, и тогда фамилию твою станут писать в титрах фильма рядом с артистами, с оператором и режиссером — главное, у нее есть то, что она хотела, и с дороги своей ни за что не свернет.
Чем занимаются на киностудиях, Антон представлял смутно. Ему казалось, что студия напоминает фотоателье, какие бывают в городах на больших улицах, — там стоят аппараты на треногах и перед ними артисты разыгрывают сцены, которые потом каким-то образом складываются в кинокартины. Что делает при этом режиссер, он никогда не задумывался. Его интриговала лишь должность директора, фамилию которого уважительно писали отдельно, во весь экран, и фамилия во всех фильмах значилась разная — получалось, что на киностудиях либо очень много директоров, либо они часто меняются.
Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать и кто из режиссеров чего стоит. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.
До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли — два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал: он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.
Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.
Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней, в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…
Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.
Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца есть стоило дороже будет, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.
Вероятно, приди это на ум Антону в другое время, он бы назвал отца консерватором, но в маятную, бессонную ночь получилось иначе — он определил отца как хозяина жизни, хозяина рачительного и строгого, а значит, и достойного уважения. И следом открылось, что и он сам, Антон, тоже такой на службе и в семье, и в этом нет ничего плохого, напротив, хорошо, если ты повсюду чувствуешь себя хозяином, а не случайным, нанятым работником. Потому-то у него и с Аней порядок, просто невозможно представить, чтобы она ревела ночью, как Томка, и потому он не спит сейчас и думает, как поступить…