Владимир Зензинов – Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства (страница 9)
Бывало нередко так. Вызовет ученика – он всегда вызывал к кафедре – «Кананов!». Кананов, высокий и самоуверенный гимназист, франт, с непомерно широким кожаным поясом, охотно вскакивает с места, проталкивается вдоль длинной парты, с шумом спрыгивает со скамьи на пол и идет к кафедре, где становится в почти вызывающую позу, выставив вперед одну ногу и заложив за пояс руку. «Расскажите мне, – тихо говорит историк, – о событиях в России во время войны Алой и Белой розы в Англии». Вопрос хитрый – он требует знания и русской, и английской истории. Кананов молчит, Вячеслав Владимирович тоже молчит (в его классе всегда царило гробовое молчание, потому что он все видел, все замечал и за все сурово наказывал). Проходит минута, проходят две. Молчание становится напряженным, невыносимым для всего класса. Кананов выставляет вперед другую ногу. «Ну теперь, – так же спокойно говорит историк, как будто только что выслушал Кананова, – расскажите о правлении Алкивиада». Кананов сразу оживляется и уверенным тоном начинает: «Алкивиад был богат и знатен. Природа щедро одарила его всеми дарами…» – и сразу замолкает, как будто вдруг спотыкается. Опять мучительное молчание. Кананов терроризован, он перестает соображать что-либо – война Алой и Белой розы… что тогда было в России?.. Алкивиад… он, кажется, еще знаменит тем, что отрубил своей любимой собаке хвост? «Довольно», – бесстрастно говорит мучитель, и против имени Кананова, как раз в середине списка, в школьном журнале легким, всему классу видным движением руки рисует «единицу» или «кол» (то есть низший балл). Бедный Кананов – на этот раз уже без всякого апломба – возвращается на свое место.
И «поправиться» у него было трудно, так как обычно он вызывал лишь один раз в четверть, чем все пользовались, так как после того, как тебя вызвали, можно было уже больше не учить уроков. Но иногда по гимназии проносилась страшная весть: «Историк сегодня ловит! В четвертом классе только что поставил пять единиц!» Это означало, что Смирнов решил сегодня проверить, знают ли урок те, кого он в этой четверти уже вызывал, и теперь спрашивал тех, кто к этому был совершенно не подготовлен. Тогда во всех классах начиналась паника – и происходило избиение невинных!
Это был не только страшный, но и загадочный человек. Его бесстрастное лицо было неподвижно, движения медленны и размеренны. Но бывало, что какой-нибудь смелый или отчаянный ученик, сделав ошибку, начинает уже все путать: мешает годы, события, лиц… Алкивиада смешивает с Периклом, Пунические войны с персидскими, а тут еще Марий и Сулла путаются – он сам чувствует, что заврался, и в порыве отчаяния врет дальше, лишь бы только окончательно не замолчать. Смирнов никогда не поправит, не сделает ни одного замечания, но когда несчастный уже окончательно заврется и в ужасе сам остановится, как испуганный бычок перед новыми воротами, улыбка вдруг озаряет лицо Смирнова – это всегда казалось очень неожиданным, улыбка совершенно меняла его лицо и казалась даже доброй…
Но результат, конечно, был тот же: единица в классном журнале! Мне до сих пор непонятен этот человек. Мы его боялись больше, чем кого-либо другого в гимназии, больше, чем самого директора, и уже после окончания гимназии я нередко просыпался в холодном поту, так как мне приснился сон, что историк вызвал меня и я не знаю урока. Да что там говорить – этот страшный сон мне снится порой даже теперь, через пятьдесят лет! Разве это не страшно? Уже будучи взрослым, когда, казалось, я должен был освободиться от детского страха перед ним, мне хотелось встретиться с ним и спросить, почему и зачем он всех нас тогда так мучил? Впрочем, не совсем уверен, хватило ли бы у меня на это смелости…
Я не хочу сказать, что среди наших преподавателей не было никого, кто не оставил в моей душе хороших воспоминаний. Наш преподаватель математики, физики и космографии, Виктор Петрович Минин, был, вероятно, неплохим человеком, и многие его у нас даже любили. Но у меня лично такого чувства к нему не было: во-первых, я терпеть не мог математику (и она меня не любила), а во-вторых, и сам Минин относился ко мне определенно недоброжелательно (со своей точки зрения он, вероятно, был совершенно прав).
Очень хорошие воспоминания остались у меня о нашем французе. У него была очень пышная фамилия – Виктор Александрович Бланш де ля Рош. Был он в это время уже глубоким стариком, с белой как снег бородой. Мы говорили о нем, что он родился еще до Французской революции. Человек он был, несомненно, очень добрый и, вероятно, любил детвору. Во всяком случае, на экзаменах, когда нас рассаживали в большом актовом зале каждого за отдельный столик, на значительном расстоянии одного от другого, чтобы мы друг у друга не списывали, он часто незаметно передавал, по нашей просьбе, записочки от одного стола к другому – и этим помогал многим выдержать письменные экзамены. У себя в классе, когда всем нам – и, вероятно, больше всего ему самому – надоедал знаменитый учебник Марго, он иногда объявлял, что прерывает урок и предлагает каждому заниматься, чем кто хочет, только просит не шуметь… И сам садился за кафедру, вынимая газету, и начинал ее читать. Иногда мы замечали, что в газете была дырка, в которую он подсматривал, что делается в классе. Но никогда в наши дела он не вмешивался.
Странное дело: за все восемь лет пребывания в гимназии я не помню, чтобы у кого-либо из учеников были с кем-либо из учителей дружеские, чисто человеческие отношения. Вне классов мы никогда с нашими учителями не сталкивались. Они не ходили с нами ни в музеи, ни в театр, ни в картинные галереи, никогда у нас не было даже совместных прогулок с ними: мы учили уроки, они у нас их спрашивали – этим и ограничивались все наши отношения! Мне самому сейчас кажется это невероятным, но это было именно так. Я знаю, что позднее отношения между гимназистами и преподавателями в русских средних школах и гимназиях складывались иначе, слышал рассказы о других гимназиях (особенно не казенных, правительственных, а частных), где между учениками и учителями завязывались дружеские отношения. Но у меня было именно так, как я выше описал, больше того – так было по большей части и у всего нашего поколения.
Гимназия, в которой я учился, называлась Третья Московская классическая гимназия и помещалась на Большой Лубянке, прямо против Кузнецкого Моста, в старинном доме, принадлежавшем когда-то знаменитому князю Пожарскому, герою Смутного времени, чем мы очень гордились. Позднее этот дом при большевиках был весь отведен под страшную ЧК и ГПУ, чем, кажется, гордиться уже нечего… Мы любили показывать друг другу в саду нашей гимназии низкую, окованную железом дверь в толстой каменной стене – она была прямо против окон нашего класса, – и мы верили, будто оттуда идет подземный ход в Кремль. Конечно, это был вздор. Вероятно, это был просто чулан для старого хлама…
Учился я хорошо и без особенного труда – почти всегда был в первом десятке, но за хорошими отметками не гнался. Когда однажды наш классный начальник вызвал меня в учительскую для разговора и обещал записать меня на «Золотую доску», которая висела в нашем классе и на которой красовались фамилии первых четырех учеников, если я и в следующую четверть буду в числе этих четырех, это не произвело на меня никакого впечатления: так на «Золотую доску» я и не попал. И окончил гимназию без всякого отличия – ни золотой, ни серебряной медали не получил.
Зато – ни разу на второй год нигде не оставался. Гимназические науки мне давались легко, но ничем из классных предметов я не увлекался: учился, как отбывают неинтересную, но обязательную повинность – и только.
И все же, несмотря на все сказанное, я храню о проведенных в гимназии годах добрые чувства и благодарное воспоминание: гимназические годы дали мне многое, они заложили во мне основы всей моей дальнейшей жизни. Но не гимназию я должен благодарить за это.
Герцен в «Былом и думах» как-то выразил удивление: почему в биографиях уделяется всегда так много внимания первой любви, но почти никогда не упоминается о первой детской дружбе. «Я не знаю, – писал Герцен, вспоминая об Огареве, – почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы». Я готов повторить это замечание. Во всяком случае, в моей жизни первая дружба сыграла огромную роль – думаю, даже определяющую во всей моей дальнейшей жизни.
В первый же год своего пребывания в гимназии я обратил внимание на двух мальчиков нашего класса. Одного из них нельзя было не заметить. Высокого роста, с широкими плечами, в очках, остроумный, всегда первый готовый на всякую шалость, он отличался особенным даром изображать наших учителей и наставников. Пока кто-нибудь дежурил у дверей, чтобы не появился Николаха, он торжественной походкой поднимался на кафедру и, закинув назад голову, выпятив вперед живот и опустив на нос очки, обращался к классу с суровым выговором шутливо-анекдотического и часто просто неприличного содержания – мы сейчас же все узнавали нашего директора Сову.
Порой он крался вдоль стены и врывался неожиданно боком в комнату с записной книжкой в руках и начинал перечислять, кто и за какие преступления останется в наказание после уроков – «особых приглашений не будет!». Преступления оказывались такими, что все мы покатывались со смеху, и нельзя было не узнать в его изображении Николаху. Он был неистощим в своих выдумках, всегда приносил в гимназию новые анекдоты и смешные истории и декламировал собственного сочинения сатирические стихи на учителей и товарищей. Очень скоро он сделался одним из главных коноводов и заправил нашего класса. Фамилия его была Горожанкин, имя – Сергей.