Владимир Тендряков – Апостольская командировка (страница 30)
Сторонники «лириков» проводили Евгения Ивановича аплодисментами, а я, глядя в его широкую, ссутулившуюся спину, снова подумал о том, что мало знаю этого человека, проработавшего со мной бок о бок десять лет, — никогда не говорил с ним по душам, не было откровенности между нами, и чужим не посчитаешь и близким не назовешь.
Учителя кончили голосовать. На сцену класс за классом полезли ученики — последние споры, жестикуляция возле урн, шум.
Поздно вечером, как обычно, я задержался в школе.
Предо мной лежала папка, куда были вложены первые листы: тексты деклараций, подсчеты голосов — итоги трехдневного спора. Большинство получили «лирики» — быть может, потому, что на их стороне оказался директор…
Я глядел на бумаги — всего четыре листка, но теперь с каждой неделей в эту папку будут ложиться новые документы, она распухнет, станет своего рода летописью, отмечающей страсти, увлечения, столкновения… Летопись начата, а конца ей, надеюсь, не будет.
Жалко, что все бесчисленные споры отшумели в стенах школы и не оставили следа. Если бы их как-то записать, пусть не целиком, частично, намеками. С каким удовольствием я бы рылся сейчас в таких записях, сколько бы нового узнал о своих учениках, какие бы, наверно, неожиданные характеры открыл, каким бы прозревшим встал после этого из-за стола. Надо подумать…
Надо о многом подумать… На днях начнем спор о смертных и бессмертных душах. Могут упрекнуть: не тянете ли вы к идеализму? К идеализму?.. Нет, к идеалам! А это разные вещи!
В мире давно существует один неразрешенный вопрос: «Для чего живет человечество?» Для чего оно строит города, изобретает машины, создает памятники искусства, мечтает вырваться не только к ближайшим планетам, но и за пределы солнечной системы? Для чего? Бесстрастный естествоиспытатель ответит: человек — не что иное, как особая форма существования белковых веществ, в этом он сходен с кроликом, с папоротником, с деревом, с мухой, с простейшей амебой. Основа одна, отличие только в сложности: амеба существует ради существования, человек в конце концов живет ради того, чтобы жить, лишь сам процесс жизни его намного сложней, чем у амебы. Стоит преклонить колени перед этим, в общем-то правильным, научным постулатом, принять его к руководству, и у человека пропадет охота проникать в секреты природы, изобретать новые машины, развивать искусство, человек перестанет быть человеком! А он верит в свое высокое призвание, видит перед собой великие цели, открывает, проникает, мечтает — высокие идеалы двигают его жизнь вперед. Математической формулой или бесстрастным выводом естествоиспытателя не объяснишь существование людей, где созидающий дух поднялся над многоликими превращениями белковых тел.
Я за высокие идеалы! Хочу, чтоб каждый из моих учеников мечтал чем-то обессмертить свою душу, мечтал и верил, что это возможно.
Передо мной тощая папка, начало большой летописи. То, о чем я сейчас думаю один в тихой, опустевшей школе, завтра выложу перед учителями. Сейчас они — моя сила, мои помощники. Кому-то из них суждено продолжать начатое, кто-то продолжит… Уйду я, забудут меня, а что-то мое, пусть неприметно маленькое, будет жить среди людей. Я тоже мечтаю о бессмертии своей души. Пусть упрекают меня в идеализме…
Телефонный звонок оборвал мои мысли.
— Я слушаю…
— Анатолий Матвеевич… — Голос сначала показался мне незнакомым. — Говорит Ващенков. Не зайдете ли ко мне сейчас. Очень нужно.
Трубку повесили.
19
Меня ждали трое: Ващенков, Лубков и Костя Перегонов.
Костя сидел, поджав под диван ноги, он метнул на меня взгляд, опустил ресницы, смутился.
Лубков по обыкновению пружиняще ходил по кабинету, скрипел сапожками, колыхал просторными бриджами. Что-то парадное чувствовалось в его выправке, в том, как держал подбородок, как выставлял вперед грудь. На секунду он остановился, оглядел меня и снова зашагал. Ващенков был угрюм, его крупные руки с вздувшимися венами устало лежали на столе. Кивком он пригласил меня садиться.
От предчувствия чего-то недоброго споткнулось сердце и забилось беспорядочно, судорожно, как тяжелый лещ, выброшенный из воды на берег. Мое больное сердце… С ним у меня борьба многолетняя, застаревшая, отчаянная. Иногда оно смиряется, как и было в последние месяцы, я редко вспоминаю о нем. Чаще же я и оно находимся в неустойчивом перемирии, постоянно чувствую его каменную тяжесть в груди, жду каверзы. Несколько раз оно уже валило меня с ног, я отлеживался в постели, но пока выходил победителем. Пока… Я знаю, в конце концов победит оно, хотя и не могу привыкнуть к этой мысли. Что-то давненько не давало о себе знать, сейчас сорвалось, обрадовалось неизвестной беде.
— Расскажите, Константин Валерианович, — услышал я голос Ващенкова.
Константин Валерианович?.. Кто это! Ах да, Костя Перегонов! Я и не знал, что его величают Валериановичем.
Костя заерзал на диване, заговорил, обращаясь ко мне, но не подымая на меня глаз:
— Анатолий Матвеевич, я это узнал совершенно случайно. К нам в райком пришла одна комсомолка. Она в Воробьевском починке живет. В том починке, где раньше жила эта… Ну жена Евгения Ивановича, математика нашего. Заговорили, что скоро пасха, заговорили о верующих. Тут эта комсомолка и говорит, что из молодых была у них одна верующая, Настя Копылова. А эта Настя — теперь жена Евгения Ивановича. У нее, должно, знаете — несчастье было, парень обещал жениться да бросил, ребенок от него умер. После этого она словно помешалась — молилась, о монастырях расспрашивала… А Евгений Иванович в починок приезжал. Так вот, Евгений Иванович приехал за дранкой и встретился с этой Настей, они сошлись…
Костя замолчал. Сердце у меня поуспокоилось, но теперь я уже чувствовал знакомую, сосущую тяжесть. Лубков продолжал ходить из угла в угол, и это раздражало меня.
— Уж не подозреваешь ли ты, Костя, — заговорил я, — что Евгений Иванович Морщихин сошелся с этой девушкой потому, что он сам верующий?
— Так оно и есть, — ответил Костя.
— Он десять лет в нашей школе. Тебя учил года четыре. Замечал ты за ним, что он верующий?
Сапоги Лубкова перестали скрипеть…
— Десять лет! — бросил он резко. — То-то и оно, т-варищ Махотин, за десять лет не раскусили — бок о бок живет и работает мракобес. А мы-то гадаем: откуда, мол, религиозная зараза в школе? Чего ждать, когда попы-расстриги устроились в учителях!
— Не преждевременно ли делаете такие категоричные выводы? — повернулся я к Лубкову.
— К сожалению, не преждевременно, а запоздало! На десять лет запоздали с этими выводами!
— Не верю! Противоречит здравому смыслу! В нашем городе не так-то легко скрыть свои убеждения — у любого человека жизнь как на ладони. Быстро бы заметили: посещает церковь, связан с другими верующими, наконец, словом или намеком за десять лет непременно выдал бы себя перед каким-либо учителем. Не позволю клеветать на человека!
Костя не глядел на меня. Ващенков угрюмо молчал, а Лубков усмехнулся, энергично приблизился, сел напротив меня с победным видом.
— Клеветать!.. Слушайте же. Едва мне только стала известна эта позорная новость, я решил немедленно проверить ее. Самолично проверить, т-варищ Махотин! Всего какой-нибудь час назад я заявился в гости к этому Морщихину. Да-да, незваным, непрошеным — прямо на дом! Хозяин хотел удержать меня в передней комнате, даже вежливо загораживал дверь в заднюю комнатушку. Но я все же вошел. На столе, знаете ли, школьные тетради, а на стене… А стена-то в иконах, т-варищ Махотин. Школьные тетради и лики святых в мирном, так сказать, соседстве. Кстати, Морщихин только что вернулся из школы, где, кажется, держал речугу и сорвал аплодисменты… Так вот, одна стена почти целиком увешана иконами. Молится он на дому, в церковь во избежание неприятностей не ходит, гостей к себе не принимает. Был у меня с ним разговор — короткий, но весьма впечатляющий. Я его спросил в лоб — верит ли? Он вынужден был признаться: да, мол, верю. Теперь скажите еще раз, т-варищ Махотин, что клевещу на безвинного человека…
Я сидел ошеломленный. Лубков свысока глядел на меня, Ващенков молчал.
— Понимаете теперь, — продолжал Лубков, — откуда моя дочь набралась религиозной заразы? Понимаете, кого вы пригрели? Святоша на месте школьного учителя! Такой научит уму-разуму. А теперь вглядимся в ваше поведение, т-варищ Махотин. Нужно было принимать решительные меры, а вы либеральничали. Вместо прямой антирелигиозной пропаганды затеяли какую-то возню вокруг «физиков» и «лириков». Мало того (час от часу не легче!), рассказывают, что будто бы вы с помощью диспутов собираетесь проповедовать бессмертие души! Это уж слишком, т-варищ Махотин. Слишком! Уважаемый директор школы, старый советский педагог, член партии и… проповедник религиозного дурмана!
Ващенков молчал. Я перевел дыхание, спросил, не узнавая своего охрипшего голоса:
— Уж не подозреваете ли меня в прямом пособничестве религии?
— Не смею утверждать. Просто ваше заумное поведение сделало вас если не прямым, то невольным пособником наверняка. И то, что вы невольный, никому от этого не легче. В прошлый раз вам удалось опутать нас своими речами, теперь не удастся.
Ващенков пошевелился наконец, оторвал взгляд от устало выброшенных на стол рук, взглянул на меня запавшими глазами.