Владимир Солоухин – Не прячьтесь от дождя (страница 59)
— Ты что, не узнаешь меня?
А я, между прочим, пока он еще шел, вспомнил, узнал. Сквозь маску теперешнего его лица, испитую, изможденную, всю в каких-то мелких морщинках маску, проглянуло лицо соседнего мальчишки Кольки. Он был моложе меня лет на пять. У них, у его родителей вернее, сначала одни девчонки шли. Семь девчонок одна за другой. Но Иван Михайлович с тетей Марьей были упорные люди и дождались-таки парня. Восьмым ребенком родился вот этот Колька, теперь уж Николай, а хоть бы и Николай Иваныч.
Вся эта семья давно распалась. На месте их дома стоит другой уж дом и живут другие люди. Старики умерли, девчонки повыходили замуж и живут в разных городах.
Про Кольку доходили слухи, что работает шофером и очень уж сильно пьет.
В отличие от предыдущего Витальки, он рос красавчиком. Тонкое, продолговатое, тонкогубое лицо, светлые волосы, голубые глаза. Да к тому же война повыбила всех парней, а он по возрасту не угодил в это пекло и остался в первые послевоенные годы единственным парнем на всю округу. Прямо по частушке: «Три деревни, два села, восемь девок, один я». Девок-то было больше, нежели восемь.
Погулял Колька. Переженился раза три-четыре, выбирая самых красивых девчонок, потом осел где-то в городе, обзавелся новой семьей, пошли дети. Но доходили слухи, что очень уж сильно пьет.
И вот теперь этот Колька, Николай, подошел ко мне с вопросом; «Ты что, не узнаешь меня?» И очень обрадовался, что я его сразу узнал. Я принес ему еще один стул, мы сидели под березой и вспоминали. Он рассказал мне про всех семерых сестер, кто, где, как живет. Вспомнили мы Ивана Михайловича, тетю Машу. И какая красивая ограда была вокруг церкви, и как рыбу ловили бредешком, и как метали клеверные стога, и как пекли картошку в углях костра, и как завтраки носили косцам ранним утром. И уж повеяло на нас холодком росы, запахами только что скошенной травы, тишиной тех времен, когда громче гармони не было никакого звука в деревне. Хорошо, от души повспоминали. Часа два просидел около меня Николай.
— Ну, пойдем, — наконец спохватился я, — пойдем в дом. Вспомним по-настоящему.
— Нет, — категорически отрезал Николай. — Мне еще многие места обойти нужно. Я и приехал только затем, чтобы все места обойти. На кладбище я уж был, по речке прошел. С тобой вот удачно повидался. Теперь пойду, где была наша усадьба, где наш дом стоял. Еще кое-какие места…
И он ушел.
А теперь весной, возвратившись в село, первое, что услышали мы: Колька повесился. По сопоставлению дат получалось, что он повесился через четыре дня после нашего сидения под березой. То есть, значит, он приезжал из города попрощаться с родными местами. И было ему немногим за пятьдесят.
Ну и по другой линии ждали нас тоже новости. Оказывается, той, еще позапрошлой осенью усатого-полосатого тракториста, мужа, так сказать, героини нашего очерка, колхоз послал с еще одним напарником в Омскую область за соломой. Это ведь тоже надо вообразить: из владимирской деревни в Сибирь — за соломой. Они должны были ее там купить, организовать погрузку в вагоны и вагоны те отправить до станции Ундол. Ну а здесь уж — на грузовиках всего лишь тридцать километров. Но если бы, по представлению прежних мужиков, даже и за тридцать километров солому возить, показалось бы им смешно. Не знаю, насколько успешно закончилась операция с соломой в Омской области, но усато-полосатый муж в наш колхоз к героине нашего очерка не вернулся. Нашел ли он себе сибирячку, подался ли в другие какие-нибудь края — остается неясным. Теперь ведь люди, по меткому выражению еще Сергея Есенина, «как отрубь в решете». Кидает их из края в край решета, крутит, вертит, трясет, перетряхивает, перемешивает, мельтешат они, мечутся и нигде ни за что не могут зацепиться, чтобы остановиться и пустить корешки, укорениться на одном месте. Пооборваны все корешки, а главное, внутри каждого человека нет того порога, той черты, той точки опоры, о которую он мог бы внутренне опереться и сказать себе — баста. Тут моя жизнь, тут моя доля, тут — я.
Событие это не такое уж из ряда вон, особенно в сравнении с тем, которое последовало за ним. Муж бросил жену — эко дело.
Любашка, значит, осталась одна. Ту тоненькую женщину звали Люба, но наши деревенские бабы не называли ее иначе как Любашка. Дружки тракториста с «тюремными взглядами» тоже все как-то исчезли, тоже, как отрубь в решете, раскидало их куда-то по разным краям решета. Из всех перебывших в нашем селе «присланных» (а их перебывало не мало) только две отрубинки не унесло дальше трясением решета. Один мужчина (уже упоминаемый мной), прилепившийся к пожилой вдове, да вот еще эта бедолажка, бездомница, бесхозяйственница, тоненькая одинокая былинка на холодном ветру.
Теперь пора ввести в наш очерк еще одно действующее лицо.
В своей опустевшей избе доживал свой век одинокий наш сельский житель, которого все называли только по его отчеству — Федорыч. Оставляю это его отчество подлинным, потому что теперь его уже нет в живых, он скончался в прошлом году. Это была та очередная новость, которая встретила нас в очередной приезд в село, очередной весной, а именно — весной 1985 года.
Я употребил жестокое словечко «доживал» вовсе не потому, что Федорычу перевалило за семьдесят (живут наши старики и до восьмидесяти пяти), но еще потому, что у него были больные почки, и уже была одна операция, и назревала вторая, и спорыш, который я ему усердно рекомендовал (благо все наше село заросло спорышем), уже не помогал. Впрочем, Федорыч никогда на свою болезнь не жаловался, просто все знали, что дела с этими почками плохи.
Есть и еще одна причина, почему возникло из-под пера словечко «доживал». Несколько лет тому назад он внезапно и трагически овдовел, а сыновья (два уже взрослых, если не сказать пожилых, сына) живут своими семьями в городе, так что в своей, некогда шумной и оживленной, избе Федорыч теперь вот именно — доживал.
Был он человек еще старой крестьянской закалки, хозяйственный, домовитый, рачительный. Вопреки его подкачавшему здоровью и внешнему виду (небольшого роста, сухощавый), можно было бы про него сказать — крепенький мужичок. Последний из могикан, последний из россиян, по крайней мере в нашем селе.
Несмотря на одиночество, свою избу, свой двор, огород, сад, залог, картофельник, вообще все свое хозяйство он поддерживал в порядке. И в этом сказывалась больше только его врожденная хозяйственность, нежели необходимость. Сами посудите: один. Идет ему пенсия. Ну и сыновья помогли бы. Можно бы пропитаться и через сельпо или покупая молоко, яйца и картошку у других сельчан: много ли одному надо. Но конечно, не мог допустить Федорыч ни совсем пустого двора (без куренок, без поросенка), ни заросших бурьяном огорода и сада, некошеного залога, заброшенного картофельника позади, в дальнем конце всей усадьбы, да и что бы он делал, если бы не хлопотал по хозяйству? Умирал бы от безделья и от тоски.
Так вот задняя граница его усадьбы почти доходила до того двухквартирного, полуобжитого, посреди сорных трав, пустых консервных банок и пустых бутылок стоящего дома, из которого «слинял» полосато-усатый тракторист, но в котором продолжала жить брошенная трактористом, легкая на ногу тоненькая девочка-женщина.
Как уж там получилось — никто не знает. Наверное, слово за слово. Может быть, попросил сначала ее Федорыч помочь в чем-нибудь по хозяйству, по дому. Наверное могу сказать, что полевых гвоздичек он на крыльцо ей не клал, а в первый же раз, как оказалась она по какому-либо поводу у него в избе, поставил на стол бутылку. Почки почками, но бутылкой Федорыч не пренебрегал никогда, до самой смерти, хотя и пьяницей, как некоторые представители более молодых поколений в нашем же селе, не был. Никто бы не сказал, что Федорыч пьяница.
Так или иначе, но вот Любашка прибилась к Федорычу, к его избе, к его хозяйству. Обычно в таких случаях любят сравнивать возраст, хотя я (может быть, потому, что мне и самому — за шестьдесят) всегда утверждал, что если встретились мужчина и женщина, возраст почти не имеет никакого значения, но если нужно, то Федорычу было, я думаю, семьдесят четыре, а ей… трудно сказать при ее тоненькой и как бы невесомой фигурке… ну что-нибудь лет двадцать пять. Колхозную квартиру она не бросила, но в открытую жила у Федорыча, копалась в огороде, стирала, ночевала, а Федорыч время от времени наведывался в сельский наш магазин, вооружаясь двумя-тремя бутылками «красного» или «белого». Белым у нас называют водку, а красным все остальное, все эти поддельные, фальсифицированные портвейны, вермуты, хересы (так у нас произносят), «солнцедары», все то, что называется одним словом: бормотуха, гнилуха либо чернила.
Сыновья Федорыча сильно обижались на отца за то, что в доме появилась эта женщина, будто бы даже ставили ультиматум: не будем приезжать, навещать, пока она здесь у тебя. Но Федорыч проявил твердость.
— Вы приезжаете на три — пять дней в году, а мне жить остальные триста. Как хочу, так и живу.
Любашка, говорят, хоть и прибилась к Федорычу, однако с нарезки уже сошла, гуляла напропалую, пила с доярками, телятницами, такими же навозницами, как и сама. То говорили в связи с ней о каком-то пастухе, то о трактористе в соседнем селе за четыре километра. Одним словом, сообщество у нее с Федорычем было относительное, а не то чтобы нечто вроде семьи. Она была, по-видимому, что называется, «кошка, ходящая сама по себе». Захотела — пришла к Федорычу, захотела — не пришла. Хотя, правду надо сказать, и Федорыч ведь не узаконивал отношений с ней, что сделало бы ее в конце концов полноправной хозяйкой избы и усадьбы. Нет, он тоже держал ее в роли приходящей домохозяйки. Ну и она платила ему той же монетой, хотя большую часть времени проводила у Федорыча.