реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Шаров – Будьте как дети (страница 3)

18

То ли для разгона, то ли для того, чтобы доказать себе, что запретных тем нет, я начал с вещей, говорить о которых раньше вряд ли бы решился. Писавшееся в шестьдесят восьмом году в Салехарде, а следом еще осенью в Москве, в декабре по ряду причин пришлось отложить. Если не считать небольшого перерыва, – почти на семнадцать лет. Когда я вернулся к этим запискам, тон первых двадцати страниц покоробил. Юношеская смесь куража и робости по прошествии времени привлекает мало. Впрочем, разницы нет: в куске, что идет дальше, всё равно ничего не тронуто.

«На собственном опыте убедился, что когда ты в центре событий – свидетель из тебя никакой. Чужие эпилептические припадки я, конечно, видел, но они были с аурой, то есть человеку давался знак, что вот, сейчас начнется, и он, даже если это было за мгновение, успевал лечь: была кровать – на кровать, нет – просто на пол, а дальше, сколько бы тебя ни колбасило, сильно не расшибешься. Меня же никто никогда не предупреждает, соответственно, и получаю я по полной программе.

Происходящее ведомо мне только со слов родных, но тема эта не из любимых, и в подробностях они сдержанны. Правда, я знаю, что первым делом грубо, резко кричу – судорога уже свела связки и в голосе человеческого немного, мать однажды сказала, что похоже, будто заводской гудок взяли за горло. Во время припадка сил во мне – как у буйнопомешанного. И вот я ору и тут же, словно шуруп, пытаюсь ввернуться в то, на чем стою. Резьба правая, потому что повреждена у меня левая часть головы и всё начинается там. Кто его ведает, чего я хочу: может, мечтаю о смирительной рубашке, о том, чтобы меня сжало, схватило, причем без люфта – намертво. Но или пол из камня, или отвертка никуда не годится, и я с минуту еложу, как танцор, шаркаю без толку, пока не раскручусь, не наберу наконец скорость. Скорость – замечательная штука, она вышибает страх, и мне, и самолету она нужна, чтобы оторваться от земли, чтобы пусть метр, но лететь. Дальше снова скучно – тебя кидает в ту же сторону, куда крутило, и прежде чем упадешь, и потом, когда уже упадешь, бьет, колотит безо всякой жалости.

Припадок длится минут пятнадцать-двадцать (по классификации такие называются большими, или генеральными), затем еще несколько часов я лежу измудоханный, весь в крови и с языком, будто жеваная бумага. Просыпаюсь, снова засыпаю. Сознание возвращается, уходит опять, но ничего не болит. Обычно лишь к следующему утру я приду в себя, начну подсчет проторей и убытков. Раны я оглядываю со смирением и с тем же смирением знаю, что раньше, чем через полтора-два месяца, не оклемаюсь. Если ничего не сломано, больше другого болит язык – по-человечески не поешь, не поговоришь.

Серьезной мою болезнь признает даже государство. С эпилепсией инвалидность второй, бывает, и первой группы вместе с пенсией прямо навязывают. Мне и вправду ничего нельзя. К станку не подпустишь, за руль не посадишь. Душ принять я и то один не могу – выбросит из ванны, костей не соберешь. Что же до радостей – то, например, водки сколько ни моли, из родных никто и рюмки не нальет. Чего разрешено, так это жить тихо, размеренно и уповать на лучшее. А чтобы надежда не иссякла, утром, днем и на ночь по горсти разных таблеток.

Надо сказать, что эпилепсия у меня не врожденная, а, что называется, благоприобретенная. Девятнадцати лет от роду я, в те годы, по обыкновению, пьяный, решил скатиться по перилам ДК им. Зуева. Перила были хорошие, широкие, но я на них не удержался и с шести метров спикировал вниз головой. В больнице, во всяком случае, внешне собрали меня в соответствии с чертежами, но через месяц выяснилось, что в лобной доле помято нечто важное.

Убедившись, что со всем этим так до конца и жить, я стал быстро опускаться. Ушел из университета, бросил встречаться с друзьями, неделями вообще не выходил из дома. Родители, конечно, пытались что-то делать, и незнакомых врачей я видел часто. Но толку не было. Я отвечал на одни и те же вопросы, они одинаковыми никелированными молоточками проверяли мои рефлексы, а дальше прощались, не сказав ничего обнадеживающего. Наверное, чтобы претерпеться, мне нужно было время и кротость. Что касается первого, то никто никуда меня не торопил, поначалу в порядке было и с кротостью. Дни напролет я лежал на кушетке, иногда с книгой, чаще просто глядел в окно. Ни о чем особенно не жалел, и каяться лишний раз меня тоже не тянуло.

В общем, всё было тихо, а затем ни с того ни с сего накатывала ярость. Она находила, как припадок, вне порядка и графика, и, наверное, в этом состоянии я был страшен, потому что однажды до меня вдруг дошло, что и мать, и отец боятся ее больше эпилепсии. Я тогда увидел себя их глазами и пожалел, понял, что страдают они ни за что. Поэтому в психиатрическую клинику попросился сам. Нашей районной больницей была знаменитая Кащенка, туда меня и положили. В психушке я провел почти год, точнее, одиннадцать месяцев и шесть дней. Это немалый срок, и из Кащенки я вышел во всех отношениях другим человеком. Перемены начались еще в университете, в больнице же скорлупа, в которой я произрастал, окончательно рассыпалась.

С эпилепсией и аффектами меня определили во второе полутяжелое отделение. В любой психбольнице не редкость хорошенькие медсестры. Здесь прилично платят – есть куча разных надбавок; освобождая себе по полнедели, можно легко договориться о суточных дежурствах, кроме того – льготы, если хочешь поступить в мединститут. Одной из отделенческих сестричек, Настей, я через месяц и был взят под крыло. Насте я многим обязан. Благодаря ей в больнице мне было неплохо, во всяком случае, лучше, чем дома, в Леонтьевском. Я стал ровнее, повеселел, мне даже начали снижать дозы глюферала и успокаивающих. Через полгода зашла речь и о выписке. Но уходить я не хотел. К тому времени «Второе» уже сделалось моим домом, моей норой, и вот так за здорово живешь выбраться на свет Божий я не решался. К подобным вещам в психбольницах относятся с пониманием, насильно не гонят. Позже, устав от Насти, я сам заговорил о воле, и меня, как только там появилась койка, перевели в пятое, санаторное отделение.

«Пятерка», она же знаменитая Канатчикова дача, что-то вроде переходника между тюрьмой и домом. Построил ее одноименный купец, иначе Кащенко не соглашался лечить его сумасшедшую дочь. Здесь до сих пор ничего не разворовали: те же ампирные зеркала до потолка в рамах красного дерева, гостиная в стиле Людовика XV, причем мебель подлинная и отлично отреставрирована. Больница – огромный город, умельцев достаточно. Кроме гостиной есть еще и небольшая бильярдная: стол немецкой работы с мраморным основанием и в меру вытертым сукном, настоящие, из слоновой кости шары. За тем, чтобы всё было в порядке, следил один хроник – старый маркёр, когда-то работавший в Парке культуры и отдыха имени Горького. Он же из разных сортов дерева вытачивал и клеил отличные кии. Вообще-то в руках людей, которые по закону за себя не отвечают, кии – настоящее оружие, и в сумасшедшем доме им не место, но зав пятым отделением Валентин Николаевич Григорьев, страстный бильярдист, ученик знаменитого Семанова, закрывал на непорядок глаза.

Однако рая нет нигде. На Канатчиковой даче меня лично смущала не огромная, чуть ли не на пятьдесят коек палата, половина которой храпит, будто при смерти, а раз в неделю кто-нибудь действительно умирает. В каждой больнице люди отдают Богу душу, ко всему этому привыкаешь, тем более что снотворного тебе без разговоров отвесят столько, сколько надо. Но там рядом с ампиром, рядом с красным деревом и бильярдом есть совершенно безумная уборная. Она тоже шикарная, с лепниной по потолку, с четырьмя высокими стрельчатыми окнами – это уже московский модерн, – а вдоль стены стоят в ряд пятнадцать обыкновенных советских стульчаков и все, как положено в сумасшедших домах, без стенок, без боковых и передних, чтобы не дай бог никто не повесился.

Такие унитазы, конечно, в любом отделении, но здесь они смотрятся особенно дико. Тот, кто их изваял, наверное, был человеком со вкусом – к перетекающим одна в другую округлостям никаких претензий нет. Однако когда на них взгромоздится и, немного потоптавшись, усядется орлом бедолага, у которого от таблеток перманентный запор, чуть не час сидит и сидит, без толку пытаясь нагадить. А тут еще вечно испорченные сливные бачки, и под тобой, словно издеваясь, струится чистый, прозрачный никогда не пересыхающий ручей. Я и теперь помню оторопь, охватывающую меня, когда входил в эту залу: всё же есть вещи, которыми нас приучили заниматься в одиночестве. А так, если рассудить по справедливости, Канатчикова дача, конечно, не худшее место.

Настя меня любила. Ночью в психушках тихо, и народа, кроме больных, почти нет. Когда я лежал во втором, в нашем распоряжении была и ординаторская, и комната старшей сестры. Обычно Настя выбирала диван в кабинете завотделением, но при необходимости не брезговала и кушеткой в сестринской. Настя была любвеобильна, и, если за дежурство мы с ней спали меньше трех раз, она поочередно винила меня, таблетки и всю свою нескладывающуюся жизнь.

Узнав, что на Канатчиковой даче освободилась койка, она сказала, что хочет родить, что заберет меня из больницы и мы поженимся. НароФоминск, конечно, не Москва, но там у нее есть комната и, как ни посмотри, это лучше психушки. Но я свернул разговор. Настя была заботливая, преданная, и позже о своем отказе мне еще не раз пришлось пожалеть. Ее и больницу я до сих пор вспоминаю добром. Благодаря им впервые после зуевского кульбита у меня появился тыл, впервые я знал, что, если на воле дело не заладится, есть место, где хоть и другая, но тоже жизнь, и в эту жизнь меня примут.