Владимир Рудинский – Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья (страница 8)
Одним из главных несчастий русской эмиграции была укоренившаяся в ней с самого начала ее бытия своеобразная кружковщина и та странная система, при которой маленькие группки людей захватывали все ведущие посты в главных отраслях ее жизни и затем ею тиранически управляли, ревниво не допуская в свою среду никого, к ней не принадлежащего. Так это все время обстояло и обстоит и посейчас в общественной жизни, хуже всего, может быть, во Франции.
То же самое произошло и в литературе. Небольшое число людей, более или менее сами себя назначившие в писатели, поэты и критики, были приняты как непогрешимые авторитеты, и через их неумолимую цензуру могли в дальнейшем пробиться лишь те, кто им был так или иначе близок и приятен, или, самое большее, те, кто с абсолютной покорностью следовал всем их рецептам и указам.
Это худо само по себе. Но еще хуже в силу того, что эти самозванные диктаторы из монпарнасских кафе усвоили себе принципы, совершенно не соответствовавшие запросам читательской массы. Им нравилось только то, на чём, с одной стороны, лежала печать самого мрачного пессимизма, самого безысходного отчаяния: вот почему они и сделали успех Георгия Иванова[36], Ходасевича[37] и многих других поэтов в этом же роде, о которых справедливо было бы сказать словами Сельвинского[38], что у них «столько же поэзии, сколько авиации в лифте». С другой, они все оказались решительными партизанами чеховской традиции, по которой в романе или рассказе ничего не должно случаться.
Какой-либо сюжет, что-либо похожее на движение, не скажу уж, Боже упаси, на приключения, вызывали в них глубокое отвращение. Это для них был Пинкертон[39], чтиво для обывателя, детские книжки, все, что угодно, только не серьезная литература. И в смысле создания повестей, где все стоит на месте без всякого дуновения жизни или хотя бы движения воздуха, кто сможет соперничать с поднятым ими на щит Борисом Зайцевым[40]. Наконец, глубокая тяга к выверту, к чему-то неестественно вычурному в стиле и выражениях дополняла картину этого декаданса, возведенного в догму.
Между тем, их читателями была масса обыкновенных русских людей средней культурности, с обыкновенными человеческими запросами. И именно потому, что жизнь многих из них была тяжела, у них была настоятельная потребность развлечься и забыться, и почерпнуть из книг запас бодрости и энергии, которых не всегда хватало; им хотелось чего-нибудь яркого и увлекательного. Сирины[41], Газдановы[42] и тутти куанти мало им могли в этом помочь. Притом, эта масса, начиная с первых же дней, жила бурными политическими интересами, а русская зарубежная литература старательно изображала аполитичность. Масса эмиграции всегда была и остается настроенной право, а писатели, под маской индифферентности, были в большинстве левыми, отчасти, может быть, в силу правила «бытие определяет сознание»; не будем расшифровывать, так как понять выгоду быть левым, в эмигрантских условиях, не трудно.
Что же делала публика? Во-первых, читала, кто в оригинале, а кто в переводе, тех писателей, которых перечисляет Бойков, как Конан Дойля, Честертона, Агату Кристи. Чего тут особенно стыдиться, когда ими зачитывается весь мир, и не испытывает по этому поводу никакого комплекса неполноценности? И притом, даже в плохом переводе или на плохо понятном языке они все же не в пример легче для уразумения, чем многое из упражнений хотя бы того же, по-своему, впрочем, талантливого Сирина (не будем уж говорить о Ремизове[43]!).
Во-вторых, она читала по-русски то, что хоть сколько-нибудь отвечало ее запросам. Отсюда бурный успех не только Краснова[44], но даже и какого-нибудь Брешко-Брешковского[45], и посмертная популярность сочинений Крыжановской[46], и посейчас принадлежащих к числу самых ходких книг в русских библиотеках.
В то же время, надо учесть, что то отталкивание от всего написанного по-русски, которое является типичной чертой русской молодежи заграницей, в значительной мере объясняется именно вот этим характером русской зарубежной литературы, теми флюидами гниения и скуки, какие от нее исходят. Исключения, понятно, есть, как, например, Алданов[47], статичности абсолютно чуждый; но его замолчать было невозможно, да и его левизна заставляла критику прощать ему многое.
Между тем, почему, собственно, эпигоны Чехова, конечно, не имеющие таланта своего учителя, возвели себя в сан единственных продолжателей русской литературной традиции? Будто в России не было «Капитанской дочки», или «Героя нашего времени», или «Преступления и наказания» с их острой сюжетной линией? Или гоголевского «Портрета», лермонтовского «Штосса», «Упыря» Алексея Толстого, с их загадочной мистикой? Кто и почему наложил табу на продолжении этой традиции?
Казалось, все идет гладко в русской зарубежной литературе, но прямой дорожке к безболезненной смерти. Читателей охочих на то, что она предлагала, делалось все меньше и меньше; читали классиков, читали на иностранных языках, не читали вовсе, но никто не желал пить из их усыхающей лужи. Дело мирно сходило на нет.
Но тут произошел непредвиденный кризис. Волна новой эмиграции внесла два изменения: дала авторов, желающих писать по-новому, и читателей, желающих читать – то актуальное и интересное, и непременно по-русски. И повсюду саван стал рваться, и из-подо льда стали пробиваться цветы. Скажем, стихи Олега Ильинского[48] куда ближе к Гумилеву, чем к Георгию Иванову. «Денис Бушуев» Сергея Максимова[49], как и названное выше «Преступление и наказание», не только психологический, но и детективный роман (имеем в виду главным образом его первую, наиболее удавшуюся часть). «Девушка из бункера» Л. Ржевского[50] полна самой живой актуальности, не боящейся современных и политических тем. «Мнимые величины» Н. Нарокова[51] от начала до конца держат читателя в напряженном любопытстве перед рядом поставленных ему загадок.
К этой же струе относятся и те романы, из-за которых сейчас сыр-бор загорелся: «Две силы» И. Л. Солоневича и «Рука майора Громова» Михаила Бойкова. Вовсе напрасно говорить о них, что они «легкое чтение» и т. п., как с чрезмерной скромностью признает М. Бойков. О романе Солоневича во всяком случае. Его герои – живые люди с интересной и индивидуальной психологией, а картины быта в нем ценнее, чем в десятках эмигрантских романов. Попытки снобов из «прогрессивной» старой эмиграции их критиковать с точки зрения жизненной правильности просто смешны: не стоит им придавать значения. Они нам, новым эмигрантам, будут говорить о жизни в СССР! Только этого, в самом деле, еще недоставало.
Другую часть не публики, а критиков, возмущает самый жанр этих вещей, как будто по-русски нельзя писать детективные и приключенческие романы. Да почему же собственно? Даже если бы их до сих пор и не писали, отчего же нельзя попробовать?
Что до обвинений в несерьезности и просто замалчивания со стороны критики, хочется вспомнить совет архиерея из одного из лесковских рассказов: «Не устрашайтесь!». Давайте, будем писать, как нам сердце подсказывает. Если мы больше нравимся публике чем престарелые наставники, всегда наводившие на нас одну лишь скуку, и вызывавшие уважение разве только тем, что, желая «ученость свою показать», говорят очень непонятно, то этого пока с нас и довольно. Потомство уж разберет, кто был прав, кто виноват в нашем споре. И, может быть, его суд будет для нас более снисходителен, чем таковой нынешних властителей русского Парнаса из кафе «Ротонда» и всяких прилегающих к нему областей.
На зыбкой почве
Само по себе, оно бы радостно, что в Советском Союзе стали теперь интересоваться литературой второй эмиграции. Хотя некоторые тенденции в разработке данной темы решительно неприятны. Например, о чем мы уже упоминали прежде, стремление смягчить «вину» новых эмигрантов, якобы оказавшихся за границей случайно и против их воли, и уж тем более мол не боровшихся никогда активно против советской власти.
К несчастью, почва к тому подготовлена была отчасти уже в Зарубежьи. Я бы мог, скажем, назвать имя уже покойного поэта и критика, тщательно скрывавшего свою службу в РОА, и с успехом унесшего свой секрет в могилу. Сдается, – таких случаев было много… Еще бы! Правда, в годы после войны, могла стоить жизни, а в более позднее – принести всяческие неудобства.
Особую неутомимость проявляет в исследовании прозы и поэзии второй волны В. Бондаренко – см. его статьи в московском журнале «Слово», № 10 за 1991 год, «Казненные молчанием» и в московской же газете «Русский Рубеж», № 11, за тот же год и «Архипелаг “ди-пи"» (эта последняя перепечатана в мюнхенском альманахе «Вече» № 42).
Однако при освещении им вопроса, встает под его пером целый ряд неясностей.
Они относятся, в первую очередь, ко хронологической классификации. Навряд ли можно, – хотя для нас было бы и лестно! – причислять к нашей второй эмиграции И. Л. Солоневича и его семью. Их бы надо или выделять в особую промежуточную группу, или бы уж скорее считать за продолжение первой эмиграции.
собственно к послевоенной эмиграции (которую американцы пытались наглухо отделить от нашей, рассматривая нас как изменников родины, а тех как ни в чем не скомпрометированных искателей свободы). На деле-то они, положим, быстро слились с нами. Стоило бы все же отметить, что Коряков на первых порах являлся активным врагом, критиком и обвинителем второй волны, и лишь гораздо позднее с нею более или менее примирился.