18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Пропп – Неизвестный В. Я. Пропп (страница 38)

18

Смутно, смутно Федя начинал чувствовать, что в жизни мужчины есть что-то большее, чем любовь, но это большее приходит через любовь, начинается с женщины. А потом? Потом женщина разбита, как фарфор. Он видел протянутые руки Ксении, он видел себя, плачущего, у ее колен. И не было сил отвратить неотвратимое.

В приемной Константиновского артиллерийского училища[120] было полутемно от желтых, горящих под самым потолком лампочек. У стен стояли диваны, какие бывают на вокзалах, а в середине комнаты стояли столики, как в ресторанах. На диванах сидели ожидающие — матери, невесты, сестры, братья, друзья (почти не было отцов, вообще мужчин было очень мало), а за столиками сидели юнкера, которых уже вызвали, и тихо, счастливо беседовали со своими.

Федя занял столик. В соседней комнате дежурный офицер увольнял в отпуск. Юнкера стояли в очереди, в фуражках, с шинелями, накинутыми на плечо. Каждый подходил, делал какой-то нелепый, ужасно большой шаг, громко стуча своими сапогами, прикладывая руку к козырьку, и произносил что-то длинное, заученное. Дежурный офицер усталыми изящными движениями отмечал что-то в большой книге, юнкер делал нелепый поворот налево и какими-то особыми, неестественными шагами выходил. Все движения юнкеров были так нелепы и деревянны, что Федя не мог прийти в себя от удивления. Если какой-нибудь юнкер запинался в своей заученной речи или совершал движения, которых не полагалось, офицер ничего не отмечал в своей книге, и юнкер снова становился в затылок.

Кто-то тронул Федю за плечо. Перед ним стоял Глеб, похудевший, загоревший, с новыми, мужественными чертами лица и улыбался ему. Они поцеловались и сели за столик. Глаза Глеба сияли. Федя ничего не мог ему рассказать о том, что с ним происходило. Изменения, которые произошли в Глебе, были едва заметны для глаза, но они были. Форма уже как-то сливалась с ним, не казалась нелепой на этой, такой невоенной фигуре. Глеб рассказывал, как наводят орудие и как стреляют.

Федя смотрел на Глеба, смотрел через дверь в соседнюю комнату, где юнкера продолжали становиться в затылок, и думал: здесь еще мир, в этих матерях, сестрах, невестах, которые пришли с цветами, с пирожными, открытые для любви и боли. А в той комнате уже дикость войны, и в голове у Глеба тоже уже война. И нам не о чем уже говорить.

Глеб посмотрел на Федю.

— Ты, наверное, думаешь: вот он рассказывает об орудиях, а ведь я с ним Новалиса читал. Думал? А?

Федя покраснел.

— Да. Думал.

— И напрасно. Я думаю о войне. Много думаю. Мне ведь идти на войну, и я думаю в иных красках, чем те, что не идут. Помнишь ли ты? «Мне бой знаком. Люблю я звук мечей...»[121] И вот я думаю: история всегда умнее людей. Мы не понимаем того, что происходит, мы смотрим, как улитка из скорлупы. А есть законы. Самое глупое — хотеть противопоставить этим вечным законам что-то свое, другое. Все равно потеряешь то, что хочешь противопоставить. Можно только растворить себя в законе, принять его. Ты меня понимаешь?

— Да, да. Но только когда же станет законом то, что я хочу? Ведь это должно случиться? Ведь не может это продолжаться вечно? Разве я так многого хочу? Ведь я чего хочу? Во мне — человек. И в жизни так много человеческого. Вот когда я смотрю картину Рембрандта, я знаю: это от человека. А когда я смотрю, как ваши юнкера рапортуют, я знаю: это от зверя.

— Так рассуждают те, кто не умеет принести себя в жертву. Человечность — самое жестокое, что есть в жизни. Вот — Новалис. Ты знаешь, что Гете сказал: романтик всегда питает тайную любовь к палачу. И это вовсе не случайно, что тот самый народ, который создал самую глубокую философию, самую небесную, неземную музыку, он же создал и солдатчину на диво всему миру. Но ведь наша церковь поглубже Канта, как ты думаешь? И наши песнопения стоят бетховенских сонат? Ты это чувствуешь? Так вот я тебе говорю: наша святая Русь с ее мощами, слезами баб, с нашим «отец родной», с нашими уменьшительными и ласкательными так тряхнет обухом и такую жестокость воскурит, что испанская инквизиция тебе покажется идиллией против этого. А я этого не хочу, не могу. На войну так на войну. Ты вот говоришь: эти юнкера, что рапортуют — это от зверя, а не от человека. А как же иначе? На войне иначе нельзя. На войне нельзя своей воли иметь. И все это имеет только одну цель: выветрить волю. Ты бы, например, безвылазно сидел в карцере.

— Не только это. Меня бы, наверное, еще похуже куда посадили.

— Очень может быть. Знаешь что, Федя? Не осуждай. Не допускай в себе ненависти.

— Не могу, не могу. Не говори. Я всегда буду ненавидеть войну и всякое насилие, всегда.

— А меня?

— Тебя? Тебя одного я во всем мире люблю. Впрочем...

Друзья взглянули друг на друга. Феде показалось, что Глеб что-то понял.

— Тебе не надо говорить. Ты и так все понимаешь.

На этот раз она пришла.

Он увидел ее издали, она шагала по дорожке, она была в белой блузке и синей юбке, а не в форме медсестры, и в маленькой шляпке, надетой чуть-чуть на бок.

Еще издали, глядя на мрачное лицо Феди, она во все лицо улыбнулась, как будто она век была знакома с ним, как будто ничего не случилось. У Феди лицо было глупое. Он еще сердился с прошлого раза, но ему уже хотелось так же улыбаться во все лицо, как она. Когда она взяла его под руку и крепко прижала его руку к своей, мрачность окончательно сползла с его лица, он улыбнулся, и рот понемногу стал расширяться, и показались его молодые, белые зубы.

— А вы сердились, да? У, бука, бука. Не стыдно?

Феде стало стыдно.

— Как же я мог не сердиться?

— Подумаешь! Ну, не пришла, и все.

— Отчего же вы не пришли?

— Вам это не полагается знать.

Но глаза ее сияли счастьем. Глаза ее робко, снизу вверх, смотрели на него, смотрели таким бездонным взглядом, что Феде стало почти страшно.

— Ну, не будем ссориться.

— А разве мы ссоримся?

Они шли нога в ногу по дорожкам островов. У пристани взяли лодку и поехали к морю. Федя греб, Ксения правила. Когда <он> подымал взгляд, он встречал совершенно голубые, прямо устремленные на него глаза Ксении, которые смеялись и вместе <с тем> смотрели на него с какой-то укоризной. «Отчего у нее такой взгляд? — думал Федя. — Она смотрит так, как будто осуждает меня за что-то». И ему казалось, что его и можно осуждать: вся скверна, которая есть в каждом человеке, выплывала наружу и таяла от этих глаз. Хотелось броситься к ее ногам тут же, в лодке, целовать ее руки, перевязавшие столько ран.

Ксения нагнулась к воде и сорвала белую лилию.

— Мне подарок от водяного.

— Дайте мне!

— Дареное не дарят.

— Дайте!

— Вы злой.

Несколько минут Федя греб молча. Уключины скрипели. Лилия лежала на коленях, которые обрисовывались под широкой юбкой.

Федя старался не смотреть на Ксению. Он нарочно смотрел на берега, где был склад дров и досок. Но это было неестественно. От смотрения в бок была неловкость в шее. Самое естественное было не смотреть на берега, а смотреть совершенно прямо, туда, где сияли глаза. Федя посмотрел прямо. На него смотрели глаза, полные укоризны.

— Нет, Федя, вы добрый. Нате вам лилию.

Мокрая лилия была приколота к груди и скоро опустила свою головку.

Скоро стало темнеть. Зажглись городские огни. Лодка почти без шуму скользила по воде, которая казалась черной и отливала как шелк. Фонари отражались в воде белыми нитями. Вся вода сверкала от отражений.

— Отчего это, Федя, фонари совсем не так хороши? А когда они отражаются, это красиво.

— Потому что отражение всегда лучше действительности.

— Вы так думаете?

— Да. Наше поколение живет отражениями.

— Как?

— Я сказал, что наше поколение живет отражениями.

— Это слишком умно для меня... Ведь я глупая, а вы страшно умный.

— Я не умный, но я много переживаю, и знаю это: когда мечтаешь и думаешь, то все красиво и хорошо. А потом...

— А потом?

— Впрочем, это пошло.

— Совсем нет. Когда я была девочкой, я всегда мечтала. И теперь еще: сяду у окна и гляжу на звезды. Это смешно? И еще тогда я думаю о...о... отгадайте...

Федя чуть было не сказал «обо мне», но вовремя спохватился.

Они подъехали к пристани. Пока Федя привязывал гремящую цепь, Ксения поднялась на берег. Федя пошел за ней, но Ксения вдруг побежала бегом по аллее. Феде вовсе не хотелось бежать, он был расположен философствовать и предаваться вечерней поэзии. Но волей-неволей пришлось бежать. Ксения увертывалась, шляпа ее съехала, она сняла ее на бегу и оглянулась. Федя поймал ее, обнял за плечи и крепко поцеловал в губы. Волосы ее вдруг упали ему на руку. Пока она поправляла прическу, он держал ее в объятиях и старался увидеть в темноте ее глаза.

Когда поздно ночью они стояли у ворот, он не мог оторвать губ от ее рук. Она спрашивала:

— Ну что, мечта лучше?

— Нет, нет, нет. Это лучше, лучше, чем мечта. Это — жизнь.

— Вот видишь. Ну, иди домой.

И она разом оторвала свои руки и исчезла в воротах.

Теперь Федя приходил к Ксении почти каждый день. Все складывалось не так, как ему когда-то представлялось в Линево.

Федя любил смотреть Ксении в самые глаза. Глаза эти всегда смотрели на него с укоризной, даже когда она благодарила его или восхищалась им. И эти глаза делали чудо. Федя стал другим, стал мягче, вежливее, добрее. Почти все это замечали. Мама спрашивала: что случилось с Федей?