Владимир Пропп – Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости (страница 31)
Федя чувствовал, что что-то случилось с ним, что он влюбился в эту девушку, влюбился сразу и со страшной силой. Это было одно. Но было еще что-то, чего он не понимал и что надо было как-то уяснить себе. Это другое тоже было связано с глазами этой девочки. Это было что-то, что проснулось и будет теперь жить в нем, но это была не любовь.
Когда они потушили свет, Федя спросил:
– Глеб, ты спокоен был во время операции?
– Спокоен. Только ужасно было, что он так кричал и дергался. Все хотелось, чтобы доктор делал скорее.
– А я, не знаю почему, я не был спокоен.
– Да, я тебя понимаю. Но что, если бы и доктор, и фельдшерица, и все бы нервничали?
– Да, это нельзя. Я и не говорю, что это хорошо, что я беспокоен. Но знаешь, спокойным можно быть по-разному. И надо себе это спокойствие выработать.
Они молчали.
– Сегодня вот после операции все пили чай, и твоя мама принесла какие-то японские ягоды, которые я не знаю как называются и которых я никогда не видел.
– Да, ну и что же?
– Я не могу всего этого есть. Я не говорю: не надо есть особых ягод, и бананов, и ананаса, и я не знаю еще что. Пусть едят. И это даже хорошо, что есть ананасы и еще такие фрукты, которые стоят ужасно дорого. Пусть. Но я не могу их есть.
– Это толстовство?
– Мне решительно все равно, толстовство это или нет, старо это или ново. Но как-то, как-то надо это решить? Вот война, и вот – я, с Бетховеном и Гете, и с бананами, и волосяным матрасом. Я теперь уже не могу читать Гете, но скоро я не смогу есть ничего, кроме хлеба и каши.
Глеб присел в своей кровати.
– Федя, милый, это опасно, это страшно опасно. У меня это бывало в детстве. Именно как у тебя: ничего не буду есть, кроме хлеба. Но с этим погибнет культура, и погибнет человек, и погибнет доброта. Будь добрым. Не будь таким, как Толстой.
– Я не добрый, да. Но я не могу иначе. Но теперь я знаю что-то такое, от чего мне легче.
Засыпая, он видел голубые глаза. Эти глаза смотрели на него, мягко спрашивали о чем-то и говорили: да, теперь будет все по-другому.
Оля толстенькая стала приходить в лазарет все чаще и чаще.
Она называла Глеба и Федю своими сыночками. В дежурной она говорила:
– Сыночки, на колени!
Сыночки становились на колени, а она сидела на лежанке, макала печенье в чай и совала в рот сперва одному, потом другому.
Ее все любили, а Олечка и Наточка ее немножко презирали за простоту.
Солдатам она нравилась.
Анна Михайловна завела в лазарете граммофон, и Олечка плясала русскую, так что видны были ее круглые ноги, и солдаты под пляску хлопали в ладоши, подпевали, и даже самые больные улыбались и были довольны.
Федя был в лазарете один. Пришла Олечка.
– Сыночек, хотите, я вам наши бараки покажу?
У Феди мелькнула смутная надежда увидеть <ее>.
– Пойдемте.
Федя еще не видел всей огромной больницы, он бывал только в своем бараке.
– Сперва мы посмотрим на анатомический театр. Только не думайте, что там представляют оперу. Там совсем другие представления.
В середине сада было низенькое здание из красного кирпича, с куполом и крестом и крестами на дверях. Это была покойницкая, и при ней – анатомический театр.
Они вошли через заднюю дверь и вошли в коридор. Пахло спиртом и еще чем-то, сладким и противным. «Все больное» – препараты из воска.
Вдоль стен стояли шкафы с банками, в которых были мозги, легкие, почки, сердце, глаза и другие органы.
Налево была покойницкая.
Там на столах лежало двое бородатых мужчин. Они были голые и лежали, выставив подбородки, и бороды как-то торчали вверх. Животы были разрезаны и грубо зашиты.
– Этих у нас потрошат, а мы смотрим. Теперь мы изучаем нервы, чтобы знать, где нельзя резать. А теперь идите вот сюда.
В углу коридора стоял какой-то чан, покрытый медной крышкой. Оля сняла крышку и стала лопаткой мешать жидкость в чане.
– Знаете, что это? Это – наш суп.
Розовые, опухлые щеки ее смеялись.
– Подите, подите поближе, сыночек.
Федя нагнулся над чаном. Олечка приподняла лопатку и вынула человеческую руку.
– Ха-ха-ха.
В чану плавали отрезанные руки, ноги, с посиневшими ногтями, переломанные, раздавленные. Они торчали из рассола, и Олечка медленно их переворачивала и перекидывала.
– Хороши щи? Не хотите ли?
Олечка хлопала в ладоши от радости, что ее шутка так хорошо удалась и что Федя с таким ужасом отвернулся.
– А мы уже привыкли. На этом супе мы тоже учимся.
– Но… но… откуда это?
– Как откуда? В ваш барак тяжелых не кладут, у вас операционная не приспособлена, а в других бараках каждый день кого-нибудь режут. Ну, теперь пойдемте по баракам. Сперва пойдем в наш, в седьмой.
Через двор прошли к большому кирпичному зданию со светлым коридором и с большими, светлыми палатами.
Когда они стали подниматься на верхний этаж, Федя увидел, что кто-то наклонился и смотрит вниз через перила.
Это была Ксения.
– Ксюшка!
Но Ксения не улыбнулась.
– А сюда нельзя ходить.
Это были первые слова, которые Федя от нее слышал. У нее был грудной, певучий, но тонкий голосок. «Нельзя ходить» она произнесла так, как это говорит маленькая девочка озорным мальчикам про запрещенное, зная, что <ее> все равно не послушают, но тогда уж они будут знать, что делать.
– Мама не позволила?
Эти слова как-то вырвались сами собой, а Федя ужаснулся <тому>, что он сказал, но было уже поздно. Она со своими маленькими ножками, с косынкой, покрывавшей все лицо, так что из-за косынки как будто высматривал один только широкий нос, с каким-то особым наклоном головы, со своим певучим голоском так была похожа на маленькую, трогательную девочку, что нельзя было не подразнить, не задеть ее.
– Ксюшка, ты аспид!
– Да, нельзя.
Ксения смотрела прямо на Федю своими страшно серьезными, грустными и большими глазами. Потом она вдруг повернулась и ушла.
Феде хотелось бежать за ней и просить у нее прощенья, но это было бы уже совсем неприлично. Кто она? Какая она? Может ли такая хорошо перевязывать раненых?
– Кто эта Ксюша?
– Сестра, учится со мной.
– А сколько же ей лет?
– Семнадцать. Она ушла из гимназии, чтобы пойти в сестры.