18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Пропп – Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости (страница 31)

18

Федя чувствовал, что что-то случилось с ним, что он влюбился в эту девушку, влюбился сразу и со страшной силой. Это было одно. Но было еще что-то, чего он не понимал и что надо было как-то уяснить себе. Это другое тоже было связано с глазами этой девочки. Это было что-то, что проснулось и будет теперь жить в нем, но это была не любовь.

Когда они потушили свет, Федя спросил:

– Глеб, ты спокоен был во время операции?

– Спокоен. Только ужасно было, что он так кричал и дергался. Все хотелось, чтобы доктор делал скорее.

– А я, не знаю почему, я не был спокоен.

– Да, я тебя понимаю. Но что, если бы и доктор, и фельдшерица, и все бы нервничали?

– Да, это нельзя. Я и не говорю, что это хорошо, что я беспокоен. Но знаешь, спокойным можно быть по-разному. И надо себе это спокойствие выработать.

Они молчали.

– Сегодня вот после операции все пили чай, и твоя мама принесла какие-то японские ягоды, которые я не знаю как называются и которых я никогда не видел.

– Да, ну и что же?

– Я не могу всего этого есть. Я не говорю: не надо есть особых ягод, и бананов, и ананаса, и я не знаю еще что. Пусть едят. И это даже хорошо, что есть ананасы и еще такие фрукты, которые стоят ужасно дорого. Пусть. Но я не могу их есть.

– Это толстовство?

– Мне решительно все равно, толстовство это или нет, старо это или ново. Но как-то, как-то надо это решить? Вот война, и вот – я, с Бетховеном и Гете, и с бананами, и волосяным матрасом. Я теперь уже не могу читать Гете, но скоро я не смогу есть ничего, кроме хлеба и каши.

Глеб присел в своей кровати.

– Федя, милый, это опасно, это страшно опасно. У меня это бывало в детстве. Именно как у тебя: ничего не буду есть, кроме хлеба. Но с этим погибнет культура, и погибнет человек, и погибнет доброта. Будь добрым. Не будь таким, как Толстой.

– Я не добрый, да. Но я не могу иначе. Но теперь я знаю что-то такое, от чего мне легче.

Засыпая, он видел голубые глаза. Эти глаза смотрели на него, мягко спрашивали о чем-то и говорили: да, теперь будет все по-другому.

Оля толстенькая стала приходить в лазарет все чаще и чаще.

Она называла Глеба и Федю своими сыночками. В дежурной она говорила:

– Сыночки, на колени!

Сыночки становились на колени, а она сидела на лежанке, макала печенье в чай и совала в рот сперва одному, потом другому.

Ее все любили, а Олечка и Наточка ее немножко презирали за простоту.

Солдатам она нравилась.

Анна Михайловна завела в лазарете граммофон, и Олечка плясала русскую, так что видны были ее круглые ноги, и солдаты под пляску хлопали в ладоши, подпевали, и даже самые больные улыбались и были довольны.

Федя был в лазарете один. Пришла Олечка.

– Сыночек, хотите, я вам наши бараки покажу?

У Феди мелькнула смутная надежда увидеть <ее>.

– Пойдемте.

Федя еще не видел всей огромной больницы, он бывал только в своем бараке.

– Сперва мы посмотрим на анатомический театр. Только не думайте, что там представляют оперу. Там совсем другие представления.

В середине сада было низенькое здание из красного кирпича, с куполом и крестом и крестами на дверях. Это была покойницкая, и при ней – анатомический театр.

Они вошли через заднюю дверь и вошли в коридор. Пахло спиртом и еще чем-то, сладким и противным. «Все больное» – препараты из воска.

Вдоль стен стояли шкафы с банками, в которых были мозги, легкие, почки, сердце, глаза и другие органы.

Налево была покойницкая.

Там на столах лежало двое бородатых мужчин. Они были голые и лежали, выставив подбородки, и бороды как-то торчали вверх. Животы были разрезаны и грубо зашиты.

– Этих у нас потрошат, а мы смотрим. Теперь мы изучаем нервы, чтобы знать, где нельзя резать. А теперь идите вот сюда.

В углу коридора стоял какой-то чан, покрытый медной крышкой. Оля сняла крышку и стала лопаткой мешать жидкость в чане.

– Знаете, что это? Это – наш суп.

Розовые, опухлые щеки ее смеялись.

– Подите, подите поближе, сыночек.

Федя нагнулся над чаном. Олечка приподняла лопатку и вынула человеческую руку.

– Ха-ха-ха.

В чану плавали отрезанные руки, ноги, с посиневшими ногтями, переломанные, раздавленные. Они торчали из рассола, и Олечка медленно их переворачивала и перекидывала.

– Хороши щи? Не хотите ли?

Олечка хлопала в ладоши от радости, что ее шутка так хорошо удалась и что Федя с таким ужасом отвернулся.

– А мы уже привыкли. На этом супе мы тоже учимся.

– Но… но… откуда это?

– Как откуда? В ваш барак тяжелых не кладут, у вас операционная не приспособлена, а в других бараках каждый день кого-нибудь режут. Ну, теперь пойдемте по баракам. Сперва пойдем в наш, в седьмой.

Через двор прошли к большому кирпичному зданию со светлым коридором и с большими, светлыми палатами.

Когда они стали подниматься на верхний этаж, Федя увидел, что кто-то наклонился и смотрит вниз через перила.

Это была Ксения.

– Ксюшка!

Но Ксения не улыбнулась.

– А сюда нельзя ходить.

Это были первые слова, которые Федя от нее слышал. У нее был грудной, певучий, но тонкий голосок. «Нельзя ходить» она произнесла так, как это говорит маленькая девочка озорным мальчикам про запрещенное, зная, что <ее> все равно не послушают, но тогда уж они будут знать, что делать.

– Мама не позволила?

Эти слова как-то вырвались сами собой, а Федя ужаснулся <тому>, что он сказал, но было уже поздно. Она со своими маленькими ножками, с косынкой, покрывавшей все лицо, так что из-за косынки как будто высматривал один только широкий нос, с каким-то особым наклоном головы, со своим певучим голоском так была похожа на маленькую, трогательную девочку, что нельзя было не подразнить, не задеть ее.

– Ксюшка, ты аспид!

– Да, нельзя.

Ксения смотрела прямо на Федю своими страшно серьезными, грустными и большими глазами. Потом она вдруг повернулась и ушла.

Феде хотелось бежать за ней и просить у нее прощенья, но это было бы уже совсем неприлично. Кто она? Какая она? Может ли такая хорошо перевязывать раненых?

– Кто эта Ксюша?

– Сестра, учится со мной.

– А сколько же ей лет?

– Семнадцать. Она ушла из гимназии, чтобы пойти в сестры.