Владимир Порутчиков – Брестский квартет (страница 16)
– Да, жизнь наша солдатская никчемушная – дешевле этого снега… Эх.
– Разговорчики в строю! Шир-ре шаг!
Хрустит под ногами снег, и слева и справа идут войска, спешат в сторону фронта. Где-то слышится шум моторов, гусеничный лязг – невидимые во мраке танки рвут траками землю, выходя на исходные позиции. А чуть дальше уже никакого видимого движения – там передовая. Тянутся бесчисленные ходы сообщений, пробитые солдатиками в промерзшей земле, от землянки к землянке, от дозорного к дозорному. А за нахохлившимися в своих окопчиках дозорными – заснеженный прямоугольник поля, на другом краю которого немцы. Постукивают из пулеметов да пускают с равными интервалами осветительные ракеты. Ракеты долго-долго спускаются на парашютиках к земле и тогда в их нереальном мертвенном свете видны ряды колючей проволоки, воронки и на нейтральной полосе заледенелые трупы наших бойцов – последствия вчерашней атаки.
Борются с тяжелеющими веками дозорные, стирают иней с заиндевевших ресниц, напряженно вглядываясь в ночь. Когда-то на противоположном конце поля тепло горели, манили и обнадеживали запоздалого путника огни деревеньки, а теперь там черно, неприветливо… Подвалы добротных крестьянских домов превращены в дзоты, нарыты перед ними полнопрофильные, обшитые тесом окопы и насыпаны снежные валы – не подступиться.
Холодно ночью дозорным: не спасает ни ватник, ни шинель. Мороз пробирает до самых костей, и в желудках только крошки от каменных сухарей да горький махорочный дым, и смены, кажется, не будет вечно, как вечны эта январская ночь и стужа и равнодушные звезды, ясно проглядывающие в небесных полыньях.
Но бывают, даже здесь бывают минуты нехитрого солдатского счастья – приход долгожданной смены, тепло прокуренной землянки и котелок каши, заботливо оставленной товарищами около печурки. Когда в землянке есть такая вот печурка да дровишки еще потрескивают в ней, да есть несколько часов на сон – то, значит, в этом безумном мире все-таки еще есть частичка чего-то нормального, человеческого, живого…
Землянка у Крутицына была сработана на совесть: добротная в три наката крыша, разбить которую можно было лишь прямым попаданием снаряда, просторная – в ней легко разместился весь взвод, и самое главное – в ней была раскаленная от жара, потрескивающая дровишками печурка. И сладко, господа-товарищи, было сидеть подле нее, смотреть на огонь и думать о чем-то своем, о мирном, куда уж, поверьте, нет доступа ни войне, ни смерти. Только вот беда – воспоминания тоже изнашиваются вместе с человеком – остаются лишь пестрые лоскуты. И оттого они еще дороже, еще ценнее.
Чаще всего, конечно, вспоминался дом, Маша. Вспоминалось, как читала вслух стихи, забравшись с ногами в старенькое, продавленное кресло подле письменного стола с аккуратной стопочкой школьных тетрадок. На коленях томик стихов еще дореволюционного, с ятями, издания. Свет от настольной лампы мягко ложится на щеку с золотистым пушком, на выбившуюся из собранной в тугой пучок, самой, что ни на есть учительской прически, прядку волос, на высокой лоб.
И стихи-то, собственно, никогда Крутицын не жаловал, считал ненужными военному человеку сантиментами, а тут вдруг стали вспоминаться, приходить на ум, особенно любимые Машенькой Бунин и Тютчев. Стал читать их по памяти вслух. А бойцы просили еще и еще. И в эти минуты Крутицын становился вдруг прежним мягким счетоводом, и васильковые глаза светились тогда невыразимой нежностью, ибо был в этот момент бывший поручик далеко-далеко, рядом со своей ненаглядной, маленькой и такой недостижимой сейчас Машей. И хотя стихи были в основном грустными, осенними, как говорила жена, слушали их, затаив дыхание, и часто просили повторить.
– Это у меня жена – мастерица стихи читать. Она у меня их много знает. Учительница, – нежно тянул Крутицын и довольно щурил глаза. И снова читал «Черный бархатный шмель, золотое оплечье», и «Над чернотой твоих пучин горели дивные светила…» и «От жизни той, что бушевала здесь…», и многие другие, как он сейчас во всей полноте ощутил чудесные, проникновенные строчки, которые неожиданно для самого поручика прочно осели в его цепкой памяти.
Вспоминались ему и лихие слова старой фронтовой песенки, незнамо кем сочиненной, с той самой первой, далекой уже войны:
Хотя Крутицыну все чаще казалось, что война эта, – ведь все равно проклятая лезет в мысли, не дает забыться, – начатая давным-давно еще другой страной, никак не кончается, и землянка, и это заснеженное поле – все когда-то уже было в его не самой длинной, но, как быстро выясняется на передовой, не самой короткой жизни. Две войны пережил Крутицын, две большие страшные войны и вот теперь третья. Не много ли на одну человеческую жизнь? В начале века все ждали конца света, поговаривали про пророчества, цитировали «Апокалипсис», но вот уже к середине подходит век, а все стоит мир, и кровь все льется и льется… Для чего все эти мучения, жертвы? За какие грехи человеческие? Ведь не может быть, чтобы не было искупления, чтобы это все не вело ни к чему?
Закружила война Крутицына, измотала донельзя и занесла, вместо дома с уютной лампой и стареньким креслом, в заснеженные поля Среднерусской возвышенности, где, скрючившись на нарах в землянке, коротал он в окружении товарищей еще одну тревожную фронтовую ночь…
«Идут тевтоны, блестят погоны…» Сон мягко наваливается на разомлевшего от тепла поручика, и уже не так тоскливо завывает снаружи ветер, и плевать на войну и снег, что уже час как идет, и все сыплет и сыплет, заметая поле, темные линии окоп и, кажется, весь белый свет от моря и до моря.
И уже никуда не идут замерзающие в легком обмундировании тевтоны, и под их платками и полушубками, отнятыми у местного населения, давно скрыты тускло поблескивающие серебром погоны. Отброшенные на сто с лишним километров от Москвы, зарылись они глубоко в землю, понастроили дзотов – приготовились зимовать. Как говорилось в приказе немецкого командования, войскам надлежало «перегруппироваться, собраться с силами для решающего, последнего броска на Восток».
И все, казалось, было у немцев в порядке. Бравые командиры выглядели все так же браво, так же надменно поблескивали в глазах их монокли и горделиво возвышались над околышами не по зимнему щеголеватых фуражек высокие тульи с орлом и свастикой. Но червоточинка сомнения уже поселилась в солдатских завшивевших душах, и в письмах домой было все больше грусти и мечты о простом человеческом счастье.
На короткое время стабилизировался фронт. Только изредка завязывались бои местного значения, тревожили обе стороны налеты разведчиков, да постукивали пулеметы, и то большей частью немецкие – наши берегли патроны. Словно и не было горячки, ужаса, отчаянья лета и осени 1941 года, когда околдованные языческой свастикой тевтоны ударили так, что зашатались кремлевские звезды и показалось затаившему дыхание миру – сочтены дни большевиков…
Полк Андреева входил в состав одной из стрелковых дивизий, прикрывавших Гомель. За город дрались отчаянно, но немцы напирали и напирали, прокладывая себе дорогу при помощи артиллерии, танков и полностью господствующей в воздухе авиации, и командование, дабы избежать окружения, отдало приказ на отход к новому рубежу обороны.
Плановое отступление потихоньку превращалось в беспорядочное бегство. Еще по наведенным понтонам текли, огрызаясь огнем, последние части прикрытия, а с высокого берега реки, скрывшего город и срезавшего половину неба, уже во всю рычали немецкие машиненгеверы и белозубые пулеметчики с закатанными до локтей рукавами не успевали менять желтопатронные ленты.
Ах как весело пели пули, выбивая пыль из высушенной жарким солнцем земли, пролетая мимо и жаля откатывающиеся от города части Красной армии. Большинство из отведавших веселого свинца людей уже никуда не спешили, а, припав к земле, исходили красной густой водицей и навсегда замирали там, где настигала их смерть.
А потом были новые изматывающие бои, постоянная угроза окружения и плена. Пятились с боями к самой Москве, где за старинной кремлевской стеной заседал вождь…
И падал пепел со знаменитой трубки на сухие строчки секретных донесений, скупо сообщавших об ужасной катастрофе, постигшей его армию, о тысячах убитых и сдавшихся в плен, о «котлах», в которых варилось, уваривалось до смерти «пушечное мясо» – солдатики и их командиры, а с огромной, занимающей весь стол карты неумолимо наступали с запада, щетинились, целились в самое сердце хозяина жирные синие стрелки. И таяло как воск время, исходило слезами, стремительно обесценивая кумачовые лозунги и ослабляя железную хватку партии, и казалось, еще немного – способно было покуситься, страшно сказать, на самого хозяина, на его несгибаемое имя – короткое и жесткое, как удар молота по наковальне, как блеск красноармейского штыка, как гул мартеновских печей, в которых плавилась и горела в сто солнц сталь.
И вот на смену партийно-бесполому «товарищ» из черных тарелок и жестянок репродукторов вдруг зазвучало на всю страну православное «братья и сестры». И пошли на фронт ополченцы: пожилые рабочие, артисты, учителя в толстых роговых очках, интеллигентные юноши из еврейских семей и вчерашние школьники с тонкими кадыкастыми шеями, пошли туда, где мешался день с ночью и взрывы безостановочно калечили землю, где безжалостная рукотворная машина с нечеловеческой легкостью перемалывала человеческие вселенные, их мысли и чувства, нервы и жилы, и откуда торопились в глубь страны забитые ранеными санитарные поезда. Но фронт съедал, проглатывал все без остатка. И было мало.