Владимир Порудоминский – "Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) (страница 35)
В актовом зале Московского университета выставили для обозрения документы далекой поры: прошение сына комиссионера 9-го класса Николая Пирогова о принятии в университет, расписку о получении шляпы и шпаги перед поездкой в профессорский институт. Низко склонившись над витриной, он перечитывал старые бумажки, свидетельства славного времени, когда юный человек отправлялся в путь, чтобы открывать новые земли. Толпившиеся вокруг люди, новые землепроходцы, смотрели на него с умилением — на их глазах старик встретился с молодостью и прощался с ней. Он чувствовал, как сердце у него замирает, потому что в эти минуты вспоминал такое, о чем стоявшая вокруг толпа и предположить не могла: не дни великих взлетов и славы — вспоминал мать в темно-красном платье, вошедшую утром к нему в спаленку, вспоминал беличье свое одеяльце, райских птиц, намалеванных на потолке, сказку няни про Бабу Ягу, белые цветы в саду за окном, серую кошку Машку, медный блеск ножен отцовской сабли, висящей на стене в зальце. И еще он злился, что согласился на это дурацкое празднование, потому что все вокруг каждым словом, каждым жестом показывали ему, что все у него позади, он же при всей проницательности и беспощадности своего ума никак не мог в это поверить и согласиться с этим: он никак не мог отделаться от ощущения и даже от убеждения, что многое у него еще впереди, что его ждет что-то и надо действовать, спешить. И его раздражало, что он должен тратить время на бессмысленное сидение в красивом кресле, помещенном на убранной цветами сцене, на слушание однообразных речей, в которых за красивыми и даже приятными словами невыносимо мало дела, что он обрек себя на мучительное чувство неловкости от этого сидения в центре, от этих речей; он испытывал к тому же стыд от того, что несколько сот добрых людей собрались славить прожитое и сделанное им, а он все еще хотел жить и делать.
Сначала Пирогов слушал речи внимательно, подавшись вперед и приложив ладонь к уху; потом надел темные очки, скрестил на груди руки, сидел тихо и чинно.
Приветствий было много — от российских обществ, ведомств и городов, из Мюнхена, Страсбурга, Падуи, Эдинбурга, Парижа, Праги, Вены, Брюсселя; он устал слушать, ему чудилось, что разные люди разными голосами читают один и тот же бесконечный текст.
Когда смолкло жужжание голосов и наступила пронзительная тишина, Пирогов спрятал очки в карман парадного сюртука, за последние пятнадцать лет едва ли не впервые надетого, п, задирая бороду, быстрыми, порывистыми шажками побежал к кафедре. Он щурился — это его выражение прекрасно схватил и запечатлел Репин: подслеповатый Пирогов, щурясь, заглядывает в себя и видит будущее. Голос Пирогова был по-юному одушевлен и резок.
Он знал: от него ждут трогательного слова о прошлом, благодарности за то, что люди, занятые своим настоящим, не забывают его прошлого. Но он не мог кланяться прошлому, он всегда чувствовал и осмыслял жизнь как движение и действовал в настоящем, нацеленный, устремленный в будущее. Он говорил о молодом по-колонии и желал ему правды и нравственной свободы. Он говорил, и перед глазами у него была скромная студенческая столовка, куда он забрел, осматривая университет перед началом торжества, жидковатые щи, которых ему захотелось поесть и которые показались ему необыкновенно вкусны, несколько молодых людей, сосредоточенно внимавших ему, пока он беседовал с ними за обедом. Он говорил о будущем и чувствовал, как все его существо тянется к этому будущему, одержимо стремлением работать для будущего…
И это при его беспощадной правдивости было совсем удивительно, потому что он угадывал, что неизлечимо болен, в голове его вертелась сердитая шутка — вот-де торжество, которое прямым ходом перейдет в тризну.
Вскоре он поставил себе ясный и безнадежный диагноз и, по привычке действовать открыто, не таиться ни от других, ни от себя, записал его на четвертушке бумаги; приговор был пироговский — окончательный и обжалованию не подлежал.
Николай Иванович Пирогов умер в селе Вишня 23 ноября 1881 года.
Он оказался прав — торжество обернулось тризной: поток приветствий и поздравлений в газетах на ходу сменился некрологами и соболезнованиями.
В "Правительственном вестнике" было помещено официальное сообщение: "Исключен из списков умерший: состоявший при Министерстве народного просвещения тайный советник Пирогов". Оказывается, все эти пятнадцать лет он числился на службе! Он сделал за эти годы сотни прекрасных операций, съездил на две войны, изложил на полутора тысячах страниц теорию военной медицины, а в архивах официальной субординации, по "форме", с которой всю жизнь воевал, числился служакой по ведомству народного просвещения, где его отставили от всех дел и лишили жалованья, — числился "состоящим при…"
…Умирающий Пирогов впал в забытье, бредил. Перед самым концом он вдруг встрепенулся, открыл глаза, попросил подать пальто, галоши — ему надо было идти. Еще оставалось несколько часов жизни и пропасть непеределанных дел. Даже в забытьи он торопливо заполнял часы делом. Ему было некогда. Он спешил.
Последний год жизни Пирогов работал как одержимый. Сестра милосердия подсовывала ему под руку один лист бумаги за другим — он исписывал листы нетерпеливым, размашистым почерком. Зрение ухудшалось, почерк делался крупнее, неразборчивее, в строке едва умещалось два-три слова. Сестра осторожно принимала исписанные листы, нумеровала — ему было некогда этим заниматься: он спешил.
Пирогов торопливо работал над записками, названными, как встарь, "Вопросы жизни". Тут же подзаголовок: "Дневник старого врача, писанный исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой". В подзаголовке все тот же Пирогов: полнейшая откровенность с самим собой и непоборимое желание раскрыть себя людям.
Пушкин написал однажды, что следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. В "Дневнике старого врача" Пирогов развивает основы — начала! — науки, о которой писал Пушкин. "Для мыслящего, любознательного человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека", — начинает он повествование.
Очень важно и по-пироговски точно сочетание заголовка и подзаголовка: "Вопросы жизни" и "Дневник". Воспоминания о прошлом, отрывочные сведения о настоящем перемежаются тем, что предназначено для будущего, что прочтет когда-нибудь кто другой, — раздумьями о жизни: не одна "правда внешняя" (дневник), объясняет Пирогов задачу своих записок, но раскрытие "правды внутренней", разбор своих действий для уяснения их мотивов и целей, иногда глубоко скрываемых в тайнике души, долго непонятных не только для других, но и для самого себя. Искреннейший
Он объясняет, что вытаскивает из архива своей памяти документы для истории развития своих убеждений для того прежде всего, чтобы помочь другим, будущим, приобрести убеждения, выработать мировоззрение, потому что завтрашний день человечества зависит от взгляда на мир, жизнь и себя самого тех, кто будет жить и действовать завтра.
Он не поучает новые поколения с высот своих великих трудов и великой славы, он по-прежнему тайным соглядатаем разоблачает всякое свое деяние, всякий помысел, он не в пример себя ставит, он жаждет на своем примере помочь другим, будущим, лучше строить свою жизнь.
Из "Дневника старого врача": "Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною…"
…Он сделался удивительно легким, почти невесомым. Ему иногда казалось — шагни он да оттолкнись посильнее: взлетит. Уже не стало сил ни шагать, ни отталкиваться. Но он не перестает летать. Неукротимый работник, он не в силах перестать делать. Сестра подсовывает ему лист за листом; он торопится — пишет, пишет, пишет; уже совсем неразборчиво, странно сокращая слова. Он словно бы весь превратился в мысль и чувство, которые спешит оставить в слове.
Тело напоминает ему о себе только вместе с приступами боли. Он продолжает работать, торопится еще больше. Боль выплескивается на бумагу: "Ой, скорее, скорее! Худо, худо!" И тут же работник превозмогает боль: "Так, пожалуй, не успею и половину петербургской жизни описать…"
Он пишет, пока толстый карандаш не выпадает из уставших, ослабевших пальцев.
…Пирогова поднимают с кресла, натягивают на него толстую вязаную фуфайку, надевают шубу, подбитую мехом, нахлобучивают ему на голову зимнюю шапку с ушами и, как маленькому, завязывают на подбородке. Его берут под мышки, выводят, почти выносят на крыльцо. Сажают в тележку, везут на вечернюю прогулку.
Под легкими колесами похрустывает схвативший землю ледок.
Пирогов жадно вдыхает свежий воздух с привкусом морозца, на душе у него становится легко и радостно, точно все, что осталось позади, еще будет впереди.
Он тихо посмеивается сам с собой и начинает на свой лад перекладывать Пушкина.