реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – "Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) (страница 28)

18

На этот раз вы уже не спрашиваете, кто вы такой и что вам делать…

Привилегированные инспектора, субинспектора, экзаменованные гувернеры, гувернантки, а иногда даже сами родители смотрели за вашим поведением. Науки излагались вам в таком духе и в таком объеме, которые необходимы для образования просвещенных граждан. Безнравственные книги, остановленные цензурой, никогда не доходили до вас. Отцы, опекуны, высокие покровители и благодетельное правительство открыли для вас ваше поприще.

После такой обработки, кажется, вам ничего более не остается делать, как только то, что пекущимся о вас хотелось, чтобы вы делали".

Учителя, офицеры, юристы, чиновники плотно заполняют гимназии, казармы, суды, департаменты. Меняются мундиры, выпушки, погончики, петлички — все форма: снаружи форма и под формой форма, видимость, пустое казаться. Винтики, шпеньки, колесики на месте, механизм действует как положено, людей — людей истинных — не видно.

Воспитание людей истинных — это не инспектора и гувернеры, не казенные учебники, не отцы-благодетели, которые заставляют зубрить к экзамену про звезды, но учат денно и нощно смотреть под ноги, не упустить медную копейку на дороге. Общество обязано не о колесиках и винтиках заботиться, не наружное, мундирное, воспитывать и развивать в каждом своем члене, а внутреннее, существенное: тогда "у вас будут и негоцианты, и солдаты, и моряки, и юристы, а главное, у вас будут люди и граждане".

"С одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, — писал после Крымской войны историк С. М. Соловьев, — с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение".

Но патриотическое чувство было не только унижено несчастным итогом войны — оно было необыкновенно возбуждено зрелищем величия народа, ежедневно, ежечасно и непрестанно творящего подвиги, как бы сплавленные в единый подвиг. Величие народа, его готовность и способность в неимоверно тяжелых условиях — вопреки им — творить подвиг как раз и внушали надежду на "спасительный переворот", рождали уверенность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.

Среди прочих "злоб дня" неотложной и важной выдвинулась задача воспитания завтрашнего человека, новых поколений. "Вопрос о воспитании сделался современным, жизненным вопросом, обратившим на себя внимание лучших людей нашего общества", — отмечал Писарев. Лучшие люди видели за словом "воспитание" не пустую "форму", не набор положенных сведений из положенных наук, как видели не форму гимназическую или студенческую, видели, по русской пословице говоря, не то, что на мундире, а то, что под мундиром, — созидание ума и сердец сограждан, подготовку для страны будущих деятелей. Педагогическое движение бурливой рекой вливалось в многоводный поток общественного движения. И одним из свежих ключей, давших начало этой реке, стал наконец-то в 1856 году напечатанный трактат Пирогова "Вопросы жизни". Время его пришло: никогда не были "Вопросы жизни" так кстати.

Из отзыва Чернышевского: "О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов… Тут все — чистая правда, — правда очень серьезная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла".

Из отзыва Добролюбова: "Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге… Статья г. Пирогова… не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду".

Революционные демократы поддержали в "Вопросах жизни" резкую критику государственной системы воспитания, благородный призыв растить новых, убежденных людей, приученных "с первых лет жизни любить искренне правду, стоять за нее горою". И все же, нахваливая Пирогова, Чернышевский отметил — вскользь, не разъясняя — "некоторые частности" в его рассуждениях, с которыми можно и не согласиться. И Добролюбов, привычно маскируя речь, чтобы избежать красного цензорского карандаша, писал, что "истинных людей", пожалуй, слишком долго ждать придется, если не "заставить общество почувствовать нужду и возможность изменения в принятых неразумных началах". Тогдашнему российскому читателю не нужно было объяснять, что означает это "изменение неразумных начал": для Добролюбова "спасительный переворот" — это переворот революционный.

Здесь грань между его рассуждениями и рассуждениями Пирогова. Пирогов не берется заставить общество изменить направление: это "есть дело промысла и времени". А Добролюбов не желает надеяться на справедливость промысла и ждать доброты времени.

Да такое не то что вымолвить, и представить-то себе невозможно! Шутка сказать — Пирогов уходит! Это был подвиг — сделаться Пироговым, мальчиком начать служение пауке, юношей уже обогатить пауку своим служением, достигнув зрелости, каждый год, каждый месяц и день дарить людям новые и новые открытия, — любого из ого открытий другому хватило бы и на прижизненную славу, и на бессмертие в будущем. Это был подвиг — быть Пироговым, жить для людей, открывать для них новые земли, постоянно нести им благо и испытывать острой чувство счастья от счастья других. Но — уходит! Ему, по крайней мере, кажется, что уходит.

Как представить себе Пирогова, в последний раз пошедшего в операционную? Вот медленно, словно стараясь потянуть подольше, моет руки в тазу, вот, жадно вбирая ноздрями сладковатый запах, смачивает хлороформом вчетверо сложенный кусок фланели, вот берет нож, придирчиво оглядывает его, подступив к больному, на мгновение застывает неподвижно и чувствует — сердце качнулось в груди и в ушах обрушился гул как бы внезапно услышанного сражения… И вот он уже снова споласкивает руки в тазу, и фельдшер, устремляя взгляд поверх склоненной его головы, льет воду из чайника в подставленные его ладони и так же, избегая смотреть ему в лицо, протягивает полотенце — одним быстрым движением он вытирает руки, бросает фельдшеру полотенце обратно, чуть горбясь, направляется к двери. Он шагает по коридору вопреки обыкновению неторопливо и размеренно, шум в его углах затихает понемногу, точно сражающиеся армии удаляются куда-то на край поля, но шагов своих он не слышит, как не слышит ударов сердца, только всем телом ощущает его качание. На крыльце он останавливается — опять на мгновение всего, взглядывает вверх, на густые кроны посаженных во дворе дерев, сквозь которые лишь кое-где сверкающими брызгами просвечивает небо, — Пирогов помнит эти деревья тонкими голыми прутиками, только что воткнутыми в землю. Фельдшер выбегает на крыльцо вслед за ним с позабытой им фуражкой в руках — Пирогов принимает у него фуражку, решительно натягивает на совсем почти облысевшую голову и, не оборачиваясь, идет прочь со двора…

Это был подвиг — сделаться и быть Пироговым, но не подвиг ли в благодатную пору сбора урожая, когда жизнь клонится к закату, когда самое время бы — для другого! — на лаврах почивать, тешиться славой, карету четверней эту чертову наконец завести, не подвиг ли в такую пору вдруг расстаться со всем честно нажитым, уйти из прошлого, из настоящего в будущее, чтобы новые деревья сажать, не зная, суждено ли увидеть, как войдут в рост, избрать новое поприще и жизнь словно сначала начать, с первого шага, не подвиг ли, когда до звезды рукой подать, снова на землю, снова новые земли открывать — и снова к звездам.

Он уходит из операционной, из палат и коридоров военно-сухопутного госпиталя, из Медико-хирургической академии, — а спустя три месяца или два, быть может, он, пугая господ директоров и инспекторов, появляется в классах то одесской гимназии, то симферопольской, кишиневской и херсонской, в неказистых уездных училищах, в пансионах придирчиво пробует обед, приготовленный для воспитанников, осматривает постельное белье, проверяет на ощупь плотность одеял, заглядывает под кровати, за шкафы — чисто ли в помещениях; господа директора и инспектора, опасаясь неожиданных его наездов, приказывают учителям постоянно являться на уроки в парадной форме — служащие до министерству народного просвещения мундир имели темно-синего сукна с темносиним же бархатным воротником и латунными пуговицами. Но Пирогов, озадачивая директоров и инспекторов, возникает перед ними в одежде совершенно необыкновенной, а при его чипе, должности и славе попросту немыслимой: на нем не то сюртук, длиннополый и не в меру широкий, не то пальто, не то вообще халат, запыленные простые сапоги и картуз — в таком прасол какой-нибудь гонит стадо на ярмарку; и все в нем непривычно, все не как принято — от представлений и рапортов отмахивается, быстро, порывисто — в походке важности никакой — шагает в класс, учитель поначалу и в толк не возьмет, кто перед ним — неужели его превосходительство? — а превосходительство от стула за учительским столом отказывается, садится, как ученик, за парту на свободное место, отличных учеников, специально припасаемых для подобного случая — товар лицом показать, не желает слушать, просит продолжать урок, вместе со всеми читает по книжке или прилежно решает задачки, иногда, впрочем, просит у преподавателя разрешения добавить кое-что к его объяснениям: на уроке естественной истории, к примеру, достает из кармана сорванную у забора лебеду, прохаживается между партами, рассказывает про корень и стебель, про форму и расположение листьев, соцветий, простой камешек положит на ладонь — оказывается, не просто камешек — минерал; после его отъезда ученики спрашивают: "Когда еще попечитель приедет?"