Владимир Порудоминский – «Вся жизнь моя — гроза!» (страница 13)
— Три!
Теперь бы, не покачнувшись, опустить ногу на землю — на всю ступню, да так, чтобы от каблука левой ноги до каблука правой был ровно аршин — не больше, не меньше.
А над площадью уже снова громкое, сиплое:
— Ать!
Плац кажется бесконечным. Наверно, мореплаватели, заблудившиеся в волнах, так мечтают о земле, как мечтал Полежаев, медленно двигаясь проклятым, в три приёма шагом, добраться до дальнего края площади, туда, где маячит бело-чёрная полосатая караульная будка и полосатый шлагбаум.
— Стой!
Фельдфебель подбегает к шагавшему справа от Полежаева солдату, командует:
— Облокотись!
— За что? — причитает солдат. — За что?
А сам уже поставил перед собой ружьё и согнулся, двумя руками держась за ствол. Тотчас подскочили два ефрейтора, приподняли ранец у него на спине, загнули фалды мундира. Фельдфебель снимает тесак, прямо с ножнами, и с размаху бьёт солдата, громко отсчитывая удары: «Ать, два, три...»
«Если меня так — умру, — думает Полежаев, — его убью и себя, вот штыком».
Но стоит, не шелохнувшись, как положено, — каблуки вместе, носки врозь, колени прямые, грудь вперёд, руки вдоль туловища, локти слегка согнуты, так, чтобы между ними и телом проходила как раз ладонь, подбородок чуть приподнят, взгляд направлен прямо перед собой в землю на пятнадцать шагов.
— Братцы! Братцы! — вскрикивает солдат.
— Весело шагай! — Фельдфебель пристёгивает тесак, кричит, отходя: — Шаго-о-ом!..
Перекур
Солдат Иван Меньшов служил двадцать пятый год — и служил исправно. Рассчитывал Иван: скоро отпустят его домой. Что там, дома, Иван не знал. Грамоте обучен не был: как ушёл служить, сам домой не писал и писем из дому не получал. Встретил однажды земляка, тот говорил, будто отец Ивана помер, а мать жива. Но это давно было, лет двадцать назад. Была когда-то у Ивана и жена; что с ней, опять же неизвестно: четверть века — срок немалый. Детей у него не было.
Хозяйство у Ивана в деревне бедное, оброк, назначенный барином, он не мог отдать ни деньгами, ни натурой, — оттого барин и сдал его в солдаты. И всё-таки домой Ивану хотелось. Одно время он уже и скучать совсем перестал, и сны видел солдатские — учения, походы, бои, но последний год, заметил, снова, как в начале службы, стала сниться ему деревня. То он сено косит, да так, что рубаха взмокла, и во сне слышит запах согретой солнцем скошенной травы. То молотит — и чувствует, как липнет полова к потному лицу. То зимой в лесу стягивает вязанками и грузит на сани ломкий хворост.
Как объявят перекур, Полежаев искал Ивана Меньшова. Садились на лавку в дальнем углу плаца, расстёгивали ремни на подбородке, доставали из глубоких киверов короткие трубочки-носогрейки да суконные кисеты.
— Ты, Саша, не печалься, — говорил Иван. — Судьба, она полосатая, как вон будка или, к примеру, шлагбаум. Сегодня чёрная, а завтра, глядишь, белая, глаз радуется. Главное, не горячись. Как сдали меня в солдаты, я тоже убивался. Ну думал, не дождусь больше светлого дня. А хорошее, оно везде человека найдёт. И в солдатчине.
Иван смотрит ласково, и глаза у него спокойные, серые.
Ростом Иван высок, в плечах широк, годы его не согнули. Полежаев знал, что прежде служил Иван в гвардии, отличился в боях, имел крест за храбрость.
Рассказывали старые солдаты: дело было военное, стоял Иван на часах, а рядом под навесом сидел на складном походном стуле сам фельдмаршал Кутузов. На коленях карта, в правой руке подзорная труба. Вокруг него генералы. Посмотрит Кутузов в трубу и пальцем на карте показывает, кому наступать, кому отходить, кому на месте стоять до последнего. Приметил француз Кутузова и пустил по нему бомбу. Упала бомба возле самого навеса, горит ярко-ярко, крутится на земле, искрами брызжет. Покосился Кутузов на бомбу — и сидит, пальцем по карте водит. Генералы вокруг стоят, тоже никто не отходит, будто и не случилось ничего. Тогда Иван Меньшов перебросил ружьё за спину, шагнул к бомбе, взял её на руки и швырнул в пустой окоп. Там она и шарахнула — земля да осколки вверх полетели. Встал было Иван на место — новая бомба. Кутузов опять покосился. Генералы стоят. Иван другой раз шагнул к бомбе — и эту в окоп. Только бросил — третья. А Ивану уже вроде и в привычку. Тогда Кутузов поднялся со складного стула и говорит: «Ну, видать, пристрелялся француз, — пора менять позицию. А тебе, братец, спасибо за службу». Снял у одного генерала с груди крест — сам-то он в простом сюртуке был, без эполет и без орденов — и приколол Ивану на грудь. А генералу сказал: «Я тебе крест после отдам. Тебя-то я увижу, а солдата, может, и не увижу!»...
— Ты, Саша, не горячись, — говорил Иван, попыхивая трубочкой и отгоняя ладонью дым от лица. — Плохое примечай, а хорошее ищи. С хорошим жить легче.
«И замирает сталь отмщенья»
Каждый вечер появлялись на плацу горнисты и барабанщики, играли вечерний сигнал — били зо́рю.
Фельдфебель командовал «отбой», солдаты складывали, как положено, одежду и амуницию, торопливо забирались на нары. Фельдфебель гасил в казарме свечи, только одну оставлял — у двери, где, изо всех сил стараясь не задремать, стоял дневальный со штыком на поясе. Вокруг стихало, слышалось лишь тяжёлое дыхание и стон, да за окном время от времени чётко звякало ружьё — часовой брал на караул.
Стихи не удушишь тесным мундиром, не придавишь пудовым ранцем, не удержишь караульными будками и шлагбаумами. Полежаев страдал, думал, надеялся, отчаивался — и всякое его чувство ложилось в слова, в строки, в стихи.
Он складывал стихи о вечерней заре. Не о солдатской зо́ре, а о той тихой поре заката, когда лёгкий дождь, пролившись над полем, оживляет увядшие за день цветы и травы. Но ничто не оживит погубленного поэта:
Отчего ж «не расцвёл — и отцвёл» юноша-поэт? Почему «дух уныл, в сердце кровь от тоски замерла»? Что убивает в душе поэта и мечту, и надежду?
Вот откуда и тоска, и уныние, и вечная боль, точно в грудь ему ударили острым трёхгранным штыком.
Он сочинил стихотворение — «Цепи». Про оковы, надетые на поэта царём. Про горячее сердце поэта, зовущее его разорвать цепи, отомстить поработителям. И про грозную силу, которую юному поэту не одолеть:
Светало. Дневальный у двери, поплевав на пальцы, гасил огарок свечи. Из-за окон слышался неторопливый стук копыт по мостовой, унылый скрип колёс: водовозы везли в бочках воду с реки. Пахло свежим хлебом: на рассвете доставляли из пекарни дневную пайку — три фунта на брата.
Первыми поднимались музыканты. Одевались, негромко перебраниваясь, и в раннем сумраке синими тенями тянулись мимо окон к двери.
Пора было вставать, чистить и подгонять амуницию, чтобы к утренней зоре каждый ремешок был в исправности.
Трубачи и барабанщики сигналили на плацу зорю. Полежаев напяливал тяжёлый, тесный кивер, что было сил затягивал на груди ранцевые ремни, хватал ружьё и выбегал строиться.
Кривоногий
Фельдфебеля Василия Михеева никто за глаза иначе не называл, как «Кривоногий». Лицо у Кривоногого красное, точно огнём опалило, круглые щёки заросли густыми рыжими бакенбардами, под толстым носом — рыжие усищи.
Кривоногий целый день бегал на своих коротких, кривых ногах по плацу и по казарме, выискивал малейшее упущение, за всякую мелочь наказывал без жалости: кому — зуботычину, кого — тесаком, а кому — мелом на спине крест поставит, чтобы после наказать посильнее.