реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 88)

18

Чертков убежден, что у Льва Николаевича и на этот раз хватит сил перенести болезнь. Его уверенность и в остальных поддерживает надежду.

В 6.30 вечера – t° 38,8.

Во сне Лев Николаевич, охая, повторяет: «Боже мой, Боже мой». Маковицкий помечает, что впервые слышит от стонущего Льва Николаевича эти слова. (Но доктор Альтшуллер помнит: в Гаспре, тяжкой ночью, когда все окружающие и, похоже, сам больной, утратили надежду, он услышал, сидя у постели, как Лев Николаевич слабым голосом отчетливо произнес: «От тебя пришел, к тебе вернусь, прими меня, Господи».)

Вызывают доктора Никитина Дмитрия Васильевича – верная «палочка-выручалочка» в трудных случаях.

Вечером приезжает Сергей Львович. Он, как и Татьяна Львовна, узнав об уходе отца из Ясной Поляны, не только не осудил, но поддержал его: «Ты себя ни в чем упрекать не должен, положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход», – писал он отцу в Оптину. Лев Николаевич радуется его приезду: «Как ты меня нашел?» Он не знает, что весь мир уже нашел его.

В 10 часов вечера – t° 39,2; пульс до 140, на каждом третьем ударе перебой. Ему дают несколько капель строфантовой настойки.

Из-за изжоги он ничего не ест, отказывается от молока, от кофе.

«Хотя ободряем друг друга, особенно Владимир Григорьевич <Чертков>, сегодня все мы, окружавшие Л.Н., скрываясь один от другого, исплакались», – итожит день Маковицкий.

В полночь экстренным поездом с одним прицепленным вагоном приезжает Софья Андреевна с дочерью Татьяной и сыновьями Андреем и Михаилом. Софья Андреевна кажется Маковицкому непохожей на себя – нерешительной, несмелой. Маковицкий рассказывает ей о ходе болезни: воспаление в этом возрасте обыкновенно смертельное, но Лев Николаевич в последние пять лет два раза легко перенес бронхопневмонию, сил много, не безнадежен. В свидании с мужем Софье Андреевне отказывает: для Льва Николаевича это слишком тяжелая нагрузка, третьего дня он бредил, что она его догонит.

Софья Андреевна жалуется, что Лев Николаевич навлек на нее позор, жену бросил. Она ведь ничего ему не сделала (дальше ее слова): «только вошла в кабинет посмотреть, у него ли дневник, который пишет, не отдал ли его, и еще, услышав шум, заходила и спросила: «Левочка, аль ты нездоров?» – «Изжога, миндаль принимаю, не мешай мне», – ответил злобным голосом, досадуя. Я долго стояла у двери. Сердце у меня билось. Потом, услышав, что потушил свечу и ложится спать, я ушла. Как это я крепко заснула, что не слышала, как он ушел». В конце признается: «Я пересолила»…

Через пять месяцев после смерти Толстого, в апреле 19 1 1 года, Софья Андреевна, измученная сыплющимися на нее упреками и обвинениями, борьбой с дочерью Александрой Львовной и Чертковым за литературное наследие мужа, мучениями совести, что «не умела сделать счастливым Льва Николаевича последнее время его жизни», получит столь желанные ей, столь для нее необходимые слова оправдания и привета. Теплым, хоть и ветреным Пасхальным днем она навестит дорогую могилу, присядет на лавочку, поплачет, но прежняя обида вдруг снова пронзит ее сердце в Светлый день всеобщего Воскресения и любви: «Воскрес ли Христос в душе моего любимого умершего мужа, когда он злобно покинул меня и свой дом и обездолил несчастные семьи своих сыновей?» – посетует в своем ежедневнике.

А дома в утешение и оправдание найдет письмо от давнего знакомого, профессора Снегирева.

Он пишет, что не перестает думать о «внезапном событии» – об уходе Льва Николаевича, о Софье Андреевне, о том, как много горя, огорчений, незаслуженных обид, укоров выпало на ее долю, и не только от людей посторонних, но и от своих близких, кровных и даже от ушедшего человека, которому она отдала свой 48-летний труд, заботы и неустанное попечение».

Профессор Снегирев согреет ее сердце убежденностью, что она «именно та женщина, которая наиболее целесообразно была предназначена ему <Льву Николаевичу Толстому> в жены», что в своей «непостижимой деятельности при его гении» он многим был обязан ей. Снегирев видел в их семейной связи то, чего подчас не хотели замечать другие: «ни одного золотника нельзя было ни прибавить, ни убавить от вас обоих, чтобы не нарушить той удивительной гармонии, той замкнутости духовной жизни при множестве народа, окружающего вас».

Он напишет восторженно: «Ваша удивительная эластическая энергия, Ваша несокрушимая подвижность прямо физически его заряжали, Ваше острое колющее амбициозное тщеславие, на нем покоющееся и для него поддерживаемое, сильно, очевидно отразилось на нем… А жизнь, устроенная, как часы, а неустанное наблюдение, а эти труды писаря, эта привычка ночной собаки, сторожа…» И продолжит удивленно: «Неужели такой великий человек, вечно стремящийся к справедливости и совершенствованию, не знал, не обонял, не сознавал всего этого, что и для простого смертного было очевидно, наглядно, так обязательно бросалось в глаза. Ужели ум проникновенный, огромной опытности, художественной наблюдательности проходил мимо всего этого?..»

А дальше профессор-медик попытается со своей, врачебной точки зрения ответить на вопрос, что побудило Толстого с шумом – подобным взорвавшейся бомбе – уйти из дома, заставить весь мир удивиться, ужаснуться, жадно искать причины этого взрыва.

«В продолжение всей почти своей жизни он одинаково воспитывал, обрабатывал дух и тело свое и при своей неутомимой энергии и дарованиях воспитал их одинаково сильно, крепко связал их и слил, – где кончалось тело и начинался дух – сказать невозможно… – напишет Снегирев. – Сильные натуры, скрепленные единством существа и существования, бегут из дома, из насиженного места умирать вдали от него, чтобы при разъединении духа и тела не мешали суетные предметы, предметы обиходности, привычности и привязанности, не затягивали этого процесса, всегда тяжкого и всегда сознательного. Это есть роды души, где вместо болей бывает тоска – самая мучительная боль, которая существует на свете – боль духа…»

И наконец – обоснование уже чисто медицинское: «Но теперь позвольте отойти от этого психологического объяснения, и нет ли физических причин. Ведь, несомненно, он погиб от крупозного воспаления легких, так мне говорил один из пользовавших его врачей… Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками. Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков? Ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, т. е. организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествия вполне согласуются с этим».

Надо полагать, письмо профессора Снегирева принесет Софье Андреевне, если не успокоение, то утешение. Но отдадим ей должное: после смерти Льва Николаевича она многое пересмотрит в отношении к прожитой жизни: «Я плохо жила с ним, и это меня мучает».

К полуночи жар становится меньше, под утро температура вовсе нормальная, и – едва полегчало – врачи тотчас чувствуют: как ни ослаб Лев Николаевич за дни болезни, физических сил у него все еще удивительно много.

Два дня он ничего не ел (боялся изжоги) и не пил – теперь, чтобы восстановить потерянную жидкость, как объясняют ему врачи, пьет нарзан, просто воду. Дают ему и шампанское (как укрепляющее). Соглашается принять ревень, соду (от изжоги).

Душевно бодр и спокоен. Свое положение понимает, конечно, но, кажется, не теряет надежды, что и на этот раз выберется, продолжит свое путешествие в самому ему неведомую даль.

Когда входит к нему прибывший в Астапово Д.В. Никитин, встречает его радостно: «Ну, вот как хорошо, что приехали. А я вот умирать задумал, ну да что делать – всем нужно». И прибавляет, смеясь: «А может быть, и обману».

С Дмитрием Васильевичем беседует о медицине. Сперва, по обыкновению, критически: нигде столько не занимаются тем, чего не знают, как в медицине. Но тут же – положительное суждение (наверно, опыт переносимой нынешней болезни подсказывает): самое важное – уход; нужно думать об уходе, о гигиене для разных больных. Дмитрию Васильевичу, который последнее время много занимается бактериологией, советует перейти и клинику, работать с живыми людьми.

Осмотрев больного, доктор Никитин вместе с Маковицким составляют бюллетень: «У Льва Николаевича воспаление нижней доли левого легкого. Температура вчера вечером 39, 1, сегодня утром 36,7, вечером 37,7. Значительное ослабление сердечной деятельности. Пульс частый, с перебоями, печень увеличена. Аппетита нет. Полное сознание».

Толстой хочет занести кое-что в дневник. Кладет на колени толстую тетрадь в мягкой черной коленкоровой обложке, самопишущим пером заносит в нее последнюю запись:

«Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья Андреевна. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденвейзер и Иван Иванович <Горбунов, последователь Толстого, руководитель издательства «Посредник»>. Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…

И все это на благо и другим и, главное, мне».

Как понимать это: «Вот и план мой»? Ирония над собой? Сознание, что план бегства, новой жизни не будет исполнен, неисполним? Или весь смысл в продолжении, в поставленной следом начатой и оборванной любимой с юных лет французской пословице? То есть: вот и план мой – делай, что должно… Он не дописывает: и пусть будет, что будет, – в дни и часы, им проживаемые, смысл этих слов непостижимо огромен.