Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 78)
И дальше: «Меня огорчает не столько болезнь папа, как резко определившееся притупление памяти. Сегодня мне даже жутко стало: он заснул на кресле, я писала рядом в гостиной и пошла за деньгами за телеграмму. Вдруг бежит мне навстречу папа в рубашке и кальсонах, в обеих руках часы, глаза странные. “Что это? Все часы впереди?” – говорит он. Я говорю, что нет, теперь четвертый час дня. Папа стал отрицать, говорил, что теперь утро. Я стала ему припоминать, что было утром. “Ничего не помню, ничего не помню”, – испуганно повторял он. Я упомянула о Черткове <
Вечером 2 марта приезжают из Москвы вызванные телеграммами доктора Никитин и Беркенгейм (домашний врач Маковицкий в это время в Ясной Поляне отсутствует). Они застают Льва Николаевича, хотя бледного, слабого, но уже сидящего с книгой в кресле. В ближайшие дни он работает с обычной нагрузкой: правит корректуры, пишет статью, много читает, обдумывает новые замыслы.
Но Софья Андреевна, глядя, как он поправляется, в следующем письме к дочери не в силах удержаться от горестного вздоха: «Во всяком случае грустно и приходит в голову, что это несомненно начало конца».
Толстой тоже убежден, что – начало конца.
У Маковицкого – в «Записках»: «Лев Николаевич больше, чем когда-либо уверен, что ему мало жить осталось и потому «надо торопиться», старается работать. Александра Львовна и Варвара Михайловна не поспевают переписывать»
Сам Лев Николаевич – в дневнике: «Здоровье уходит. Слава Богу, нет ни малейшего противления. Только, грешен, хочется кончить задуманное. А потом вспомнишь, как это все ничтожно, игрушечно, в сравнении с готовящейся переменой».
«Грешен»… «кончить задуманное»… «ничтожно»… «игрушечно»… – а через несколько страниц там же, в дневнике –
На третий день после обморока Гусев записывает за ним: «Когда я вырасту большой, – начал Лев Николаевич в шутливом тоне
Он по-прежнему, может быть, в еще большей степени, чем прежде, интересуется диалектикой души людей, с которыми вместе живет на земле, старается понять, как являет себя эта диалектика в сопряжении многих душ, многих судеб.
Занеся в дневник про обморок (ему, по его словам, было очень хорошо, да вот окружающие подняли суматоху), он тут же пишет, что работа внутренняя идет, не переставая и все лучше и лучше: «Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает».
Толстой много пишет в дневнике о смерти, постоянно думает, говорит о ней. Домашние поддерживают разговор, подчас начинают сами. В Ясной таких разговоров не страшатся, не прячутся от них, не изъясняются обиняками. Наверно, это мужество в обхождении с неизбежно приближающимся концом поддерживается, подкрепляется той обуревающей, захватывающей духовной атмосферой, возникающей вокруг Толстого, которая, даже при всех сложностях разладившейся семейной жизни, не может не влиять на окружающих. Ощущение огромной внутренней работы, вопреки годам и болезням в нем творимой, заразительно. «А я до сих пор думаю, что мне только двадцать лет. Все эти телесные слабости мне не показывают мою старость, а духовная – какая тут старость, все молодеешь». Это он в канун юбилея. А по прошествии: «Нога лучше, но общее состояние тела – желудка – дурно. В душе хорошо. Идет работа. Только теперь настоящая работа, только теперь, в 80 лет, начинается жизнь. И это не шутка, если понимать, что жизнь меряется не временем».
В известном смысле жизнь в самом деле меряется не временем. Но (пусть условно) мы привыкли делить ее на отрезки в соответствии с временами года, протяженностью суток, календарными месяцами. И по такому (пусть условному) измерению жизни через месяц и десять дней после первого обморока, 12 апреля 1908 года, у Толстого – снова обморок, второй.
Три достоверных описания, схожих и вместе в чем-то друг друга поправляющих и уточняющих, создают довольно полную и ясную картину произошедшего.
Нынче (12 апреля) со Львом Николаевичем случился второй припадок. Это было так: перед обедом Лев Николаевич, вернувшись с прогулки, лег, по обыкновению, отдохнуть… Мы с Львом Львовичем сидели в столовой – в шахматы играли. Потом… я разговаривал с Татьяной Львовной.
В это время Лев Николаевич выходит из дверей, ведущих на лестницу, и говорит:
– Я так крепко спал, что все забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки (давно умерший брат Толстого).
Потом Лев Николаевич был совершенно такой, как всегда. Сели обедать. За обедом во время второго блюда шел общий разговор, в котором принимал участие и Лев Николаевич. Я сидел напротив него, и вдруг вижу, что он становится все бледнее и бледнее и как будто теряет сознание. Был момент почти полного обморока. И ужасно было, как все не замечают и продолжают свой разговор, а я и Софья Андреевна видим, в чем дело, но боимся сказать, чтобы он не услыхал. Потом Лев Николаевич как бы пришел в себя, но сознание и память не сразу возвратились. Первые минуты Лев Николаевич, очевидно, не сознавал, что он делает. Он стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, как бы совершенно не сознавая себя. Через минуту он опомнился и говорит:
– Со мной что-то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось, или правда здесь был брат Митенька?
Потом он силился припомнить, кто это сидит за столом, но чужих не мог узнать…
Вечером Лев Николаевич сидел в большом кресле у двери в гостиную и молчал.
Потом он сказал:
– Что вы все так беспокоитесь? Мне так хорошо… и такое равнодушие: здоров – здоров, нездоров – нездоров, умру – умру. Только мне хорошо, что вы все тут. Ну, а теперь все прощайте. Я пойду совсем…
Сегодня
Когда Л.Н. вечером, с 9. 15 до 10 сидел в зале и его просили идти ложиться, он сказал:
– Что вы мной озабочены? Мне так хорошо, так хорошо! Умереть – так умереть, жить – так жить.
Л.Н. сидел в кресле в зале… Старались говорить между собой. Л.Н. не спрашивали, но иногда Л.Н. сам вовлекался в разговор и не мог вспомнить, о каком Илюше, Андрюше, Ольге Константиновне идет речь
Когда ему сказали, что во время обеда с ним была дурнота, Л.Н. с трудом проговорил:
– За обедом сидел? Что вы говорите, что вы! Ничего не помню. А за обедом? Я сидел за столом? Ничего не помню.
Ничего не желал пить. В 10. 1 5 лег.
Л.Н. с осени заметно постарел, стал настоящим стариком… У него теперь есть самостоятельная жизнь, особенная. Перестал многим интересоваться и стал многое забывать. Бывали у него часы явно выраженного стариковского состояния – не мог вспомнить про сына Мишу (это было осенью), а потом вспомнил.
12 апреля.
Сегодня Лев Николаевич не спал всю ночь от изжоги. За обедом он вдруг побледнел, и с ним повторилась бывшая полтора месяца назад забывчивость.
– Это кто там сидит с Варварой Михайловной?
– Анночка
(Анна Ильинична живет здесь уже несколько дней.)
– А ты, Лева, куда поедешь?
– В Петербург.
– Один или с женой?
– Да ведь она там.
– Я так крепко спал перед обедом, что я все забыл. Что это мне во сне снилось или это правда было, что Митя-брат приехал?
(Дмитрий Николаевич, брат Льва Николаевича, умер в 1856 г.)
Всем тяжело. Я с трудом сдерживал слезы. Льву Николаевичу посоветовали пойти к себе, на что он согласился. Послали телеграммы врачам Никитину и Беркенгейму.
Вечером перед чаем Лев Николаевич вышел в столовую. Ему было лучше, но забывчивость продолжалась. Он сел в кресло около дверей в гостиную и сидел, сам не начиная говорить ни о чем, но прислушиваясь к тому, что говорили другие, и изредка задавая вопросы, относящиеся к разговору. Вдруг он спросил: