реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 20)

18

Софья Андреевна и понимает его, и вместе не понимает: «Много зла на свете, и всё его мучает». Запись можно толковать в противоположных смыслах: то ли сообщает, даже с одобрением, страдая за него, то ли осуждает как нечто несуразное (не может же он один одолеть все зло в мире). Скорей всего, оба смысла в ней и высказаны.

Дочь Александра Львовна – она близка с отцом в последние его годы, чутко улавливает его мысли и устремления – через два десятилетия после смерти отца подводит итог: Толстой из тех людей, которые «всегда всем обязаны, всегда перед всеми виноваты».

Сам же Толстой говаривал: только человек, не живущий духовной жизнью, никогда не виноват.

Статью «Не могу молчать» он пишет после подавления революции 1905 года, узнав о повешении двадцати крестьян за нападение на помещичью усадьбу. Вся нестерпимость его положения в том, что он, давно отрекшийся от правительства, убежденный, что озлобленные люди, которых ведут на эшафот, «произведены» самим же правительством, жестоким, бессовестным угнетением и ограблением народа, вынужден признать, что его покой, возможность в безопасности писать статьи и есть мороженое, что этот покой действительно обеспечен насилием, которое совершают власти. «Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду». Он просит освободить его от нынешнего мучительного положения – посадить в тюрьму, где он ясно сознавал бы, что все эти убийства, казни совершаются не ради него, не ради обеспечения его покоя. Или, «что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье)», надеть на него, как и на тех приговоренных к смерти крестьян, саван, колпак и так же столкнуть с скамейки, «чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».

1 марта 188 1 года революционерами убит царь Александр Второй. Суд над убийцами, ожидание казни – одно из сильнейших впечатлений в жизни Толстого. Он не хочет верить, что преступников казнят, страдает не только за них, но и за их будущих палачей.

Во сне его мучает кошмар: ему грезится, будто он одновременно приговоренный, приведенный на эшафот, и палач, совершающий казнь. (Однажды ему снится схожий по психологической ситуации сон: он видит себя одновременно Христом и воином, который Христа казнит.)

Он убежден в необходимости – «обязан перед своей совестью» – написать царю. Он просит нового царя явить миру величайший пример исполнения учения Христа – простить убийц: «Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними… Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал… Есть только один идеал, который можно противуставить им… – идеал любви, прощения и воздаяния добром за зло».

Несколько месяцев спустя (убийцы уже казнены) обер-прокурор Синода Константин Петрович Победоносцев отвечает Толстому: «…Ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и… наш Христос – не ваш Христос».

Вера Толстого в самом деле совершенно иная, нежели та, которая осуществляется в постоянной практике церкви. И христианство, как он его понимает, потратив годы на изучение трудов отцов церкви и религиозных писателей, сильно отличается от того, что принято именовать этим словом.

«Смущало меня больше всего то, что все зло людское – осуждение частных людей, осуждение целых народов, осуждение других вер и вытекавшие из таких осуждений: казни, войны, все это оправдывалось церковью. Учение Христа о смирении, неосуждении, прощении обид, о самоотвержении и любви на словах возвеличивалось церковью, и вместе с тем одобрялось на деле то, что было несовместимо с этим учением».

Христианство, как понимает его Толстой, это прежде всего постоянное увеличение в себе (а значит и в мире) любви к людям. «Есть и было, и всегда будет это дело, и одно дело, на которое стоит положить всю жизнь, какая есть в человеке. Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой». Надо ли удивляться, что те, кто захватил власть в мире, не могут смириться с таким, единственно верным пониманием учения, которому на словах следуют: они чутьем видят, что это – «учение, под корень и верно разрушающее все то устройство, на котором они держатся».

Конечно, люди еще долго не перестанут воевать между собой, порознь и целыми народами, конечно, необходимо охранять жизнь и труды свои, и близких, и других людей, не так-то просто пробудить в нападающем злодее добрые чувства, даже если ты сам добр, и разумен, и действуешь любовью. Так устроена сегодня наша жизнь, и лишь в долгой духовной работе каждого из нас видит Толстой надежду переделать ее основания.

Зло расходится по миру, как движение, передаваемое упругими шарами от одного шара другому, пока не встречается с силой, поглощающей его. Такая сила – непротивление злу злом. Добро непротивления не дает накатившемуся злу ответного толчка, – останавливает движение.

О том, как зло катится по миру, Толстой хотел написать – не дописал – в повести «Фальшивый купон». Два подростка-гимназиста подделали мелкую денежную бумажку – переходя из рук в руки, она творит все новое, все большее зло, губит людские судьбы и жизни. В повести появляется неимущая, старая женщина, пожалевшая убийцу, прежде чем он полоснул ее ножом по горлу: «Пожалей себя…» Эти слова заставляют убийцу задуматься о своей жизни, о жизни людей вокруг, в свою очередь принесших ему, убийце, много зла. Во второй, недописанной части повести добро, поглощая зло, начинает катиться как бы в обратном направлении.

– Удивительное дело, – скажет на закате дней Толстой, – все только и знают, что я призываю к непротивлению. А я двадцать пять лет зову к величайшему сопротивлению злу.

Толки о толстовском непротивлении теряют смысл, если в них утрачено важнейшее слово – насилием.

Толстой связывает свое «обращение», духовный перелом, в нем произошедший после многих лет напряженных размышлений о смысле жизни и пути ее, с открывшимся ему в первый раз сознанием возможности братства людей и ужасом перед той небратской жизнью, в которой он застал себя. Тут снова необходимое ему – в первый раз и не менее необходимое – себя: открытие должно сопровождаться ожогом совести.

В «Ответе на определение Синода» об отлучении его от церкви Толстой обозначит вехи пройденного пути: «s начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».

Есть у Толстого рассказ «Свечка»: злого приказчика, мучителя крестьян, побеждает самый тихий и безропотный мужик, – он покорно пашет свое поле, ходит за сохой и поет тонким голосом.

Но сам Толстой «петь тонким голосом» не умеет.

Духовный его перелом являет себя во всем – в образе жизни, в творчестве и отношении к творчеству, в желании изменить семейный уклад, в проповеди учения, которой он отдает много времени и сил. Толстой не устает повторять: не он, не Толстой, «сочинил» учение, которое он проповедует. На протяжении веков, тысячелетий даже, человечество в лице лучших своих представителей несло в душе мечту о братстве всех людей на земле. Все так, но немногие звали к этому с такой убежденной сосредоточенностью, как Толстой.

Зимой 1880 года он проводит несколько дней в Петербурге. Его новое умонастроение, конечно же, не остается незамеченным. Он, впрочем, и не считает нужным скрывать его, наоборот, всюду, где появляется, горячо, убежденно говорит о нем. Один из друзей сообщает ему вдогонку, после отъезда, что в столице все толкуют о его «обращении», понимая это «обращение» в духе чего-то противного разуму.

Вскоре во время празднеств, посвященных открытию памятника Пушкину в Москве, на которые Толстой не поехал, среди литераторов ходят упорные слухи, что он сошел с ума. Достоевский так и пишет жене из Москвы: «О Льве Толстом… Слышно, он совсем помешался».

Софья Андреевна, некоторые из ближних также считают стремление Льва Николаевича следовать своим убеждениям, да и самые убеждения, – «болезнью». Извещая брата о продолжении работы над религиозно-философскими сочинениями, Толстой, повторяя суждение домашних, пишет: «Я все так же предаюсь своему сумасшествию…»

В «Исповеди» он говорит: между прежней его жизнью (которой продолжают жить тысячи людей) и сумасшедшим домом нет никакой разницы. Теперь, когда он все дальше следует новым путем, разрабатывая и проповедуя учение, то же духовное отчуждение дома, в семье: «точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших».

У себя в зале слышит беседу домашних с гостями – записывает:

«Начали разговор. Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемешку разговор о блуде – с удовольствием».

И – с новой строчки:

«Кто-нибудь сумасшедший – они или я…»

Задуманный им рассказ о человеке, который понял, что нельзя дальше жить по-прежнему, что надо жить по Евангелию, в братстве со всеми людьми, не основывая своей выгоды на нищете и горе других, и за это признан в своем кругу ненормальным, Толстой в рукописях называет то «Записками сумасшедшего», то «Записками несумасшедшего»…