реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Осипов – Дубравлаг (страница 20)

18

В этой центральной газете появляется статья, написанная, очевидно, журналистами от КГБ, с поношением политзаключенных. Моя фамилия упомянута в ряду других, через запятую, но известному украинскому писателю Руденко досталось больше всех: ему посвящены обширные "свидетельства" Новикова. Конечно, чушь собачья, галиматья на ровном месте, но читателям дан образ людей эгоистичных, тщеславных и люто ненавидящих родную советскую власть, которая их вырастила, выучила и т. д.

Однако Новиков — это был цветочек. Ягодка была впереди. Приходит по этапу новичок — Олег Михайлов. Есть замечательный русский писатель с этим именем и фамилией, монархист, знаток царствований Екатерины II и Александра III, знаток Бунина и Шмелева, которого я хорошо знал по воле, когда издавал "Вече". И вот появился его однофамилец и тезка. Посажен в Алма-Ате. Преподаватель физкультуры. Инструктор по тяжелой атлетике (штанга, борьба). Был прямо-таки богатырского сложения: очень высокий рост и тренированные бицепсы. Большая физическая сила была очевидна. Тем более недавно с воли, тюремная баланда не успела укротить плоть. Сел не только за "антисоветскую пропаганду", но и по какой-то уголовной статье: не то за злостное хулиганство, не то за недостачу каких-то товаров.

Мы приняли его радушно, как принимали каждого новичка с воли по 70-й статье. Поставили чай, подробно ввели в курс лагерной жизни. Но дружелюбие длилось не более недели. Михайлов вдруг озверел, начал шуметь на одного из нас. Я сделал ему замечание: "Слушай, Олег, у нас матом не ругаются". И тот словно с цепи сорвался, начал орать на нас всех, материться еще больше и изощреннее. Мы молча отошли от ошалелого. Но отныне каждый день он устраивал публичный концерт похлеще, чем Новиков. Однажды в выходной устроил истерику, подбегая к каждому: "Ну, подойди, ударь меня! Слабо?" и так далее. Разыгрывал как бы сумасшедшего.

В публичных поношениях нас напирал на то, что он честный советский человек, а мы якобы пытались втянуть его в свои антисоветские сети. Некоторые полицаи ему сочувствовали. Житья на зоне не стало. Это в прежних больших зонах мы бы нашли возможность угомонить провокатора. На пятачке в Барашеве наши возможности заметно сузились. Пришлось действовать сугубо политическими средствами: в понедельник после особо гнусной истерики мы — несколько человек политзэков — объявили забастовку: "работать не будем до тех пор, пока не уберете своего наймита!" Естественно, нас стали водворять в ШИЗО за отказ от работы. Михайлова с зоны никто не убирал. Забастовка продолжалась, но ничего не менялось. Тогда я лично дополнительно к забастовке объявил еще и голодовку. В ШИЗО меня перевели в отдельную камеру. Три раза в день открывалась дверь, дневальный ставил на стол еду, я накрывал миски газетой и в следующий приход прежняя еда убиралась (например, завтрак), а новая приносилась взамен (скажем, обед) и т. д. Я не притрагивался к еде 18 суток, как историк, помню, что столько же продолжался переход Суворова через Альпы в 1799 году. Один раз за это время, где-то на 12-е сутки, меня кормили спецпищей из санчасти в присутствии главного врача. Я уже говорил о том, что угрозу насилия, в данном случае — угрозу принудительного кормления мы расценивали как само насилие и соглашались без сопротивления принимать спецпищу из санчасти. Впрочем, такой прием был единственный раз. Через 18 суток я решил снять голодовку. До меня дошли сведения, что Михайлов хотя и продолжает оставаться на зоне, но свои провокации в отношении политзэков по 70-й статье прекратил. Впрочем, вернувшись в зону, я узнал, что он переключился на наших коллаборационистов: одного полицая, верно служившего начальству, даже сбросил с крыльца, за что, правда, и ему дали 10 суток изолятора.

Я вернулся из ШИЗО бестелесным привидением. "Через тебя можно смотреть", — сказал один эстонец. Где-то через месяц после наших протестов Михайлова увезли в пермские лагеря, где он также инспирировал забастовки и голодовки, продублировав барашевский опыт.

История с этим типом была последним ярким событием на финише моего второго срока.

Перебирая в памяти эпизоды второго срока, вспоминаю, как при этапировании из Владимирского следственного изолятора на зону у меня при обыске конфисковали комплект открыток "Собор Александра Невского в Софии" и даже конспект научной статьи Аверинцева из книги "Древнерусское искусство", где высоко оценивалось средневековое христианское искусство. В 1976 году тюремные стражи столь же яростно боролись с "клерикализмом", как и за 10 лет до этого, в 1966 году, когда по прибытии в "религиозную зону" на Сосновке были изъяты репродукции из "Огонька" на библейские темы.

Второй срок отличался от первого еще и краткостью моих писем домашним: "Все уже написано в тот раз. Повторяться не тянет. Душа, думы и вся иррациональная наволока — зачем перепевать себя и других? Все сказано". В другом письме: "Аристотель считает, что каждая вещь обусловлена ТЕЛЕОЛОГИЧЕСКИМ смыслом. Ничего нет бесцельного. Лично меня эта концепция устраивает больше, нежели абсурд Камю". И через год: "9 августа мне исполнилось 39. Для меня это много. Ведь я ничего не сделал. Ни в области истории, ни философии. Действовал. А вот на уединение и размышления времени почти не оставалось. А еще очень много времени протекало сквозь пальцы даром. Как вода. Тревожно на душе. 39 лет — и ничего не сделано для постижения Истины".

Меня многократно лишают свидания с родственниками за непосещение политзанятий, за участие в голодовках протеста, прыгает температура в связи с плевритом, заработанным во время борьбы за статус, выпадают зубы, ухудшается слух, но при всем этом себе как бы не принадлежишь, поступаешь так, как велит некий внутренний двигатель. Однако хорошо помню и мгновения радости, покоя. Помню день 24 марта 1978 года. Я прибыл по этапу из рабочей зоны ЖХ 385/19 (поселок Лесной) в Барашево, на больницу. Здесь нет режима, который оковывает и кольцует время, нет ментов вокруг (только те, что на вышке), нет опостылевшей монотонной, почти бессмысленной работы, а есть небольшое огороженное пространство и чай с друзьями. Британский подданный Будулак-Шарыгин, Юра Федоров со спеца, бывший уголовник Юрков, с которого на операциях выскабливали татуировки: "Раб КПСС" и "Раб СССР". Лоб и щеки его — в выскобленных полосах. Но это уже в прошлом. Сейчас Юрков спокоен и кроток. Мы пьем чай. Мы на больнице и на ближайшую неделю — до следующей пятницы, когда будет этап — мы почти счастливы. Весна. Прилетели скворцы, свиристели. Ласково греет солнце. Судьба ужасна, а жизнь прекрасна.

Еще некоторые строки из писем домой: "Жизнь проходит, проходит неуклонно и безвозвратно. Пусть проходит!" 19 июня 1980 г.: "Норму я сейчас выполняю. Научился шить сравнительно ловко и быстро". 13 июля 1980 г.: "Календарь с репродукциями Ильи Глазунова я повесил у себя возле койки". 18 февраля 1981 г.: "Биологически дело, вероятно, пошло на спуск. Вершину так и не заметил. В остальном — что даст Господь, на Него лишь уповаю".

А где-то в феврале 1982 г. ко мне в Барашево приезжает следователь из Москвы и вызывает на допрос. Его интересует историк и писатель Сергей Николаевич Семанов, из "молодогвардейцев" 60-х годов. Дескать, есть показания, что он сотрудничал с редакцией "Вече" и даже финансировал журнал, что мы с ним часто конспиративно встречались. Я, конечно, не в сознание: "С Семановым лично не знаком. Показаний свидетеля А. И. подтвердить не могу". Чекист шантажирует: "Семанов сам во всем сознался (это была ложь), так что теперь есть 2 свидетеля, которые уличат Вас в даче ложных показаний. А это — новый срок". Парирую: "С удовольствием сяду по такой благородной статье". Семанова, слава Богу, не посадили. Но три года его не печатали нигде.

Летом 1982 года, за несколько месяцев до освобождения, меня, Анцупова, Мазура и Бадзьо этапировали в Саранск на профилактику. В столице Мордовии с нами ведут воспитательные беседы, советуют если уж не менять взгляды, то хотя бы держать их при себе, не высказываться публично. "Вы же, в конце концов, советские люди. Ну ошиблись, ладно, пора и за ум приниматься!"

По возвращении в Барашево я надеялся, что отсюда и освобожусь. Не тут-то было. Меня взяли на этап с вещами за месяц до освобождения. Доставили в Москву, на "Красную Пресню". Оттуда — в Калугу, в областную тюрьму. Предполагалось, что я буду жить в Тарусе Калужской области — меня и доставили к месту жительства. Чтобы я самостоятельно не ехал через Москву и не устраивал там нежелательных для КГБ встреч. А при освобождении — 27 ноября 1982 года — еще паспорт не выдали, а гласный административный надзор объявили: ни шагу из Тарусы, в 20.00 быть дома и еженедельно отмечаться в милиции. Многочисленных гостей, которые стали навещать меня, брали на карандаш.

В калужской тюрьме я узнал о смерти Брежнева и о новом генсеке Андропове. Сфотографировали для справки об освобождении. За три дня до выхода на волю вызывают вдруг в кабинет, где сидят двое: местный сотрудник КГБ и прокурор. "Вам предъявляется ксерокопия статьи из парижской газеты "Русская мысль" за вашей подписью. Это ваша статья?" — "Да, моя". В статье идет речь о положении политзаключенных в СССР. Я действительно отправлял из зоны такой материал — не конкретно для "Русской мысли", а вообще — для печати, для тех, кто опубликует. "Не торопитесь, Владимир Николаевич, прочтите внимательно. Может, вы этого и не писали. Может, они вас извратили". — "Нет, это писал я и отказываться не буду". — "Что ж, в таком случае вы заработали себе третий срок. Если вы нам сейчас не напишете, что либо эта статья вам приписана, либо вы раскаиваетесь в ее написании, мы будем оформлять вам новый срок по 70-й статье. 27 ноября предъявим ордер на арест". — "Я ничего вам писать не буду. Не ждите, это точно. Я готов сидеть и в третий раз!" Меня увели. На душе, конечно, скребли кошки. Значит, я не освобожусь, начнется новое следствие и суд. Грустно, конечно, но куда деваться? Альтернатива не для меня. Есть императив Канта — ДОЛГ. Я должен делать то, что ДОЛЖНО, и никаких рефлексий. Помолился Богу, Пресвятой Богородице. Будь, что будет!..