Владимир Нефф – Испорченная кровь (страница 5)
Гана хотела было заметить ему, чтобы он не чавкал и не ел руками, но поняла, что это ни к чему: по-обезьяньему выражению Мишиного лица было видно, что все это он делает нарочно, ей назло; поэтому она предложила Марии вернуться к гостям.
— Это невыносимо, — прошептала она побледневшими от злости губами, когда они входили в главный салон. — Муж не велит его и пальцем тронуть, и вообще у меня нет никаких прав по отношению к нему. Ради бога, посоветуйте, как быть! Я просто не знаю, что делать.
— Попробуйте полюбить его, — сказала Мария. — Папа говорит, что без любви ни один воспитатель ничего но добьется.
— Полюбить! — с горечью усмехнулась Гана. — Вы же сами видите: можно ли любить его?
«Моя взяла, моя взяла! — удовлетворенно думал Миша, тотчас перестав чавкать, как только мачеха вышла. — Моя взяла, я их отсюда выжил».
Сзади он почувствовал какой-то предмет и нащупал дамскую сумочку. Осторожно, одной рукой он распустил шнурок и сунул пальцы внутрь. И пока в соседнем помещении отец ратовал за создание крупного государственного банка, сын, затаив дыхание, исследовал ощупью содержимое кошелька Марии.
3
Хорошенькая темноволосая горничная в кружевной наколке стояла в передней, у открытых дверей, и легким книксеном благодарила за чаевые, пряча их в кармашек белого фартучка. Мария Недобылова, уходившая одной из последних, вынула из портмоне монетку и сунула ее в руку горничной. Уже защелкнув портмоне и опустив его в сумочку, она вдруг спохватилась и, с возгласом: «Um Gotteswillen!»[10] — снова вынула портмоне и заглянула в него.
— Так и есть! — сказала она, широко раскрыв глаза, и ее розовые губки дрогнули, словно она вот-вот заплачет. — Двадцать гульденов исчезли, пани Гана, как же так? Я твердо помню, что убрала их в портмоне сразу же, как только вы их принесли.
— Какие двадцать гульденов? — поинтересовался Борн.
— Ах, пустяки, поищите получше, — со сдержанной усмешкой сказала Гана.
Мария поискала получше, вынула из сумочки все, что в ней было, но денег — ни следа.
— Наверное, выронили, — решила Гана. — Нет, нет, я сама погляжу, — сказала она, заметив, что Мария сделала движение, чтобы вернуться в салон, и поспешила туда, шурша шелковой юбкой с отделкой из искусственных роз.
Вернулась она скоро, чуть зардевшись, с четырьмя пятерками в руке.
— Ах вы, рассеянное дитя! — произнесла она с материнской укоризной. — Ну конечно, они лежали на кресле.
А Борн добавил, что Недобыла можно поздравить — такая рассеянность Марии свидетельствует о том, что она все еще влюблена в мужа. Однако дочь философа, хоть и слышала до замужества из уст отца немало сентенций о ненадежности человеческих восприятий, была не так уж легковерна.
— А в самом деле, какая я безголовая! — сказала она, складывая кредитки иначе, чтобы они вошли в портмоне. — Вы что-то сказали о любви? Совсем я не влюблена, ведь мы с Мартином уже столько лет женаты!
Перед домом Марию ждал экипаж, запряженный парой красивых нервных коней, серых в яблоках, и старый кучер, — выездных коней Недобыл доверял только самым опытным, — видя, что гости разъезжаются и, стало быть, его барыня вот-вот появится, уже зажег фонари. Выйдя от Борнов, Мария вынула из сумочки кусок сахара и, осторожно разжав пальцы, протянула его на ладони пристяжному, по имени Губерт, который по привычке поставил передние ноги на замерзший тротуар.
— А ну-ка, убери ноги, — ласково пожурила его Мария, потом угостила сахаром второго коня, Максима, с удовольствием погладив его теплые шелковистые ноздри, к чему Максим отнесся спокойно и даже, можно сказать, приветливо; зато Губерт, которого она тоже хотела погладить, нетерпеливо откинул красивую умную голову, словно говоря: «Не воображай, что ты меня купила куском сахару, я не такой продажный,
«У каждой лошади тоже свой норов, — подумала Мария, не спеша, чтобы не наступить на юбку, занося ногу на плюшевую ступеньку экипажа. — Губерт, несомненно, ближе к тому, что у людей называется личность. Зато, конечно, с Максимом легче. Прав папенька: личность — венец творения, только очень уж трудно с ней».
Было десять минут девятого, и непроглядная тьма, лишь кое-где рассеиваемая редкими газовыми фонарями, уже опустилась на сонный город. Экипаж Марии, грохоча по булыжнику, миновал казармы на Иозефовской площади, где на тротуаре, крепко держась за руки и не сводя глаз друг с друга, мерзло несколько солдатиков со своими девчонками, обогнул ампирный портал таможни и направился к безлюдной Гибернской улице. Через площадь тащилась конка, запряженная парой тощих лошадей, еле передвигавших ноги; в грязных, скудно освещенных окнах виднелись головы унылых, клевавших носами пассажиров.
«Одни дают себя погладить, другие нет, — продолжала размышлять Мария. — А Миша — воришка… — Эта мысль мелькнула молнией, и Марии стало не по себе. — Да, конечно, так оно и было, деньги выкрал он, больше некому. Потому что никто не убедит меня, будто я могла просто бросить деньги на кресло. Во-первых, и сложены эти совсем иначе, и не такая уж я безголовая, помню, что делаю. Выглядит таким простачком, а вот поди ж ты! Он сидел в этом самом кресле и, когда мы вышли в соседнюю комнату, взял деньги. Ужасно! Конечно, воришек всегда хватало, но ведь Миша —
Экипаж миновал громоздкое здание старого вокзала и въехал на территорию железной дороги; слева, отделенная от тротуара длинным забором на кирпичном фундаменте, до того покрытом инеем, что казался сделанным из сахара, холодно поблескивала в свете фонарей и семафоров сеть рельс Главной дороги, впереди же, поперек улицы, тянулось в сторону нового вокзала железнодорожное полотно дороги Франца-Иосифа с пробитым в ней туннелем. Часть горизонта заслонял черный силуэт Жижковского холма, над ним висела громадная кровавая луна. За забором, в тупике, стояло несколько порожних вагонов, похожих на уснувшие домики, под навесом белела груда почтовых посылок. Издали, со стороны Карлина, доносилось надсадное пыхтение подъезжающего поезда, видимо товарного.
Мостовая становилась все хуже, а освещение слабее, и экипаж ехал теперь совсем шагом. «Сами видите, можно ли его любить?» — вспомнились Марии слова Ганы: поступок Миши не выходил у нее из головы, вызывая мучительную неловкость, словно сама Мария была в чем-то виновата. Конечно, такого нельзя любить. Но разве это его вина? Нет ли и тут пресловутого
При мысли об отце Марии вспомнились счастливые девические годы, атмосфера большой любви и взаимного уважения, в которой она росла под крылышком ученого родителя, а так как человеку свойственно приукрашивать прошлое, то это золотое время показалось Марии до того прекрасным, что на глаза ее навернулись слезы мучительной тоски. «Как-то будут мои дети вспоминать обо мне и своем детстве? — подумала она. — Достаточно ли я их люблю и показываю им свою любовь? Уж лучше задушить их любовью, чем допустить, чтобы они выросли никем не любимыми негодяями, как Миша Борн».
Мария нетерпеливо подалась вперед, словно хотела ускорить движение экипажа. Они проехали туннель, глухо гудевший сейчас под тяжестью поезда, шум которого только что слышался со стороны Карлина, и свернули к воротам углового трехэтажного дома, который Мартин Недобыл начал строить четыре года назад — того самого дома с декоративными чашами на крыше, с балконами и инициалами владельца на фронтоне, дома-крепости, дома недосягаемой мечты, гордости хозяина, его самоутверждения. Мария поглядела на окна своей квартиры во втором этаже, — сейчас мы назвали бы его первым, но тогда еще не существовало такого понятия, как бельэтаж[11],— и увидела, что в столовой горит свет, а в детской темно. «Спят мои маленькие», — подумала она, и теплое, горячее чувство волной нахлынуло на нее, словно она хлебнула вина.
Через улицу, в те времена звавшуюся Ольшанской, а ныне улицей Калинина, на маневровых путях дороги Франца-Иосифа, под свистки и гортанные возгласы железнодорожников, усердно маневрировал могучий паровоз; грозно пыхтя, он то устремлялся вперед, то подавался назад, будто ошибся и торопился исправить ошибку; то, грохоча буферами, подталкивал отцепленные вагоны, то снова останавливался, дрожа от скрытой энергии, чтобы после минутной передышки продолжить свое шумное дело. Пар и искры поднимались к звездному небу, заливались свистки, мелькали в темноте красные и зеленые фонари в руках людей, похожих на торопливые тени. Таково было окружение недобыловского дома — с юга маневровые пути, чуть дальше, в сторону Виноградского парка, прозванного Райским садом, исполинские барабаны газгольдеров, а с запада, как мы уже говорили, железнодорожная насыпь — окружение столь беспокойное и шумное, что, казалось, у человека, вздумавшего построить свой дом-крепость именно здесь, вовсе не было нервов. Впрочем, не надо забывать, что тогда, в семидесятые годы прошлого века, у людей еще не было такой болезненной тяги к тишине и покою, как ныне. Не только железный человек Мартин Недобыл, но и дочь философа, его молодая жена, легко сносила привокзальный шум и грохот машин, воспринимая их скорее как отрадное проявление кипучей жизни, чем как что-то раздражающее. Оттого, что дети обожали паровозы и никогда не уставали глядеть на них с балкона или из окна, Мария тоже относилась к машинам с симпатией; когда же ей хотелось насладиться природой, — не было ничего проще: стоило только повернуться спиной к железной дороге и уйти в нескончаемые недобыловские сады, раскинувшиеся на угодьях Комотовки и Опаржилки, на западной оконечности которых огромной буквой «Г» высился его дом, словно каменной плотиной отделяя железный мир машин от зеленого мира деревьев.