Владимир Нефф – Испорченная кровь (страница 21)
Как мы легко можем себе представить, Борн, со всей его трезвостью, осуждал войну
— Ах так, наш нейтрал показывает свое подлинное лицо, наш нейтрал спелся со «старочехами», да еще с какими! — возгласил почтенный издатель газеты и присовокупил в своей обычной энергичной манере: — Ох, пора, пора показать ему, где раки зимуют, и хорошенько накостылять шею.
И, использовав первый же случай, он так накостылял шею владельцу первого славянского магазина в Праге, что у того в глазах потемнело.
Борн был перепуган, расстроен и подавлен, как никогда.
— С юных лет я все свои помыслы, все силы отдаю на благо моего несчастного народа, — жаловался он Гане, которая за последний год поразительно расцвела и ожила, найдя новый смысл и содержание жизни, после того как уже склонна была считать ее напрасно прожитой. Она открыла для себя прелесть чешских и моравских народных художественных изделий, и прежде всего кружев, и задалась благородной целью поддержать эту, увы, увядающую отрасль наших народных ремесел, познакомить с ней состоятельные патриотические круги в Праге и снова вознести чешских кружевниц к той мировой славе и процветанию, какими пользуются их брюссельские и валансьенские коллеги.
— С той самой поры, как руки мои обрели силу, а голова разум, я не допустил ни единого поступка, не совершил ни одного шага в ущерб моему народу, — продолжал удрученный Борн. — Там, где наше национальное дело нуждалось в поддержке, я всегда был среди первых, но вот — достаточно одного злого слова, одной грязной сплетни, и все мои заслуги забыты и весь мой труд пошел прахом.
Гане претил грудной тон, которым окрашивался «графский» голос ее мужа, когда он заводил речь о патриотических делах; особенно она не выносила его излияний; в таких случаях ей с трудом удавалось сохранять спокойную приветливую улыбку любящей супруги и возвышенно мыслящей дамы, которой она озаряла свое классически прекрасное лицо на протяжении всего счастливого супружества, то есть вот уже полных одиннадцать лет.
— Не воспринимай этого столь мрачно, милый друг, — ответила она.
Выражение «милый друг», с которым она иногда обращалась к мужу, равно, как и «милое дитя», снисходительно адресуемое ее протеже, Марии Недобыловой, было дословным переводом с французского — так Гана сознательно проявляла свое неугасающее франкофильство.
— Конечно, люди — рабы настроения, но настроения проходят так же быстро, как и приходят. А может быть, ты и ошибаешься, может быть, выручка упала совсем по другой причине. Не повысить ли тебе цены на некоторые товары?
В славянский магазин своего супруга Гана заходила редко, разве что самой ей было что-нибудь нужно, да и то посылала обычно служанку, отчего и представление о том, как вести торговлю галантереей (оптом и в розницу), было у нее довольно туманное. Отсюда и наивность ее совета, которую Борн мысленно извинил. Ему, однако, вспомнилась покойная Валентина, которая много лет назад, когда он как-то попросил ее помощи, вихрем ворвалась в магазин и мгновенно провела там решительные и благотворные реформы.
— По-моему, сейчас уместнее было бы мне публично вздуть какого-нибудь бурша, — сказал он. — И я отвел бы душу, и выручка поднялась бы.
— Но тебе-то от этого мало будет радости, потому что тогда тебя посадят в тюрьму, — возразила Гана и, послушная светской привычке менять тему разговора, когда он становится рискованным, слегка улыбнулась. — Знаешь, тетя Индржишка снова отличилась, — сказала она, надевая перед зеркалом шляпку. — Я велела напечь ванильных рогаликов для благотворительного базара. Когда Тереза принесла их в буфет, тетя отведала один и говорит: «Дамы, это мы в продажу не пустим, это для себя и для нашего почтенного комитета». — Тут Гана наклонилась к мужу и поцеловала его в озабоченно наморщенный лоб. — Однако мне пора, меня ждут в правлении клуба «Домашний очаг».
Она ушла; а Борну, как некий горький упрек, явилось воспоминание о давнем вечере, когда его несчастная первая жена просила у него — как он сейчас у Ганы — дружеского разговора и совета, а он оставил ее, потому что его ждали на собрании Общества славянской взаимопомощи, о котором ныне и думать забыли.
Разговор этот произошел днем, после обеда. Когда же позднее Борн, как рачительный хозяин, прошелся по пустынным залам своего магазина, ему показалось, что даже продавцы, праздно стоявшие за прилавками в тщетном ожидании покупателей, которые внесли бы с собой обычный шум и смех, смотрят на него, Яна Борна, с неприязнью и презрением. Это было слишком. Ведь они-то сами все видели и знают, что я не сделал ничего антипатриотичного! Это было невыносимо; острое желание очиститься от несправедливого обвинения ударило ему в голову, как вино. Он чувствовал, что сейчас у него разорвется сердце, если он не совершит чего-либо великого, если, образно говоря, не выступит со шпагой в руке на защиту своей чести. Но что сделать, что сделать? Опубликовать в «Народни листы» опровержение — я не при чем, я хороший, а это все полицейские? Не будет ли он смешон? Скорее всего, да. Или разукрасить витрины драпировками национальных цветов, красного с белым? Даже это не поможет; клеветники и недоброжелатели не перестанут поносить его, наоборот, увидят в этом издевательство и провокацию. Что же тогда? Как же он, Борн, всегда такой изобретательный, он, у кого, по словам покойного Смолика, идеи рождались в голове, как кролики, сейчас растерялся и не знает, как быть?
Внезапно решившись, он взял у привратника ключ от чердака и поднялся туда.
Да, это то, что нужно, это будет поступок, достойный Яна Борна: он снова выставит на фасаде магазина старые вывески, которые красовались там пять лет кряду и создали ему славу, пока, в пору деспотии Бойста, не пришлось их снять и спрятать в ожидании лучших времен. Что ж, эти времена настали теперь: они лучшие в общенациональном смысле, потому что кровожадный Бойст давно уже канул в лету, а чешская нация растет и крепнет… Зато лично для Борна времена нынче, наоборот, стали хуже, ибо та же нация успела забыть его прежние заслуги и отвратила от него свое лицо. Стало быть, сейчас как раз пора вытащить на свет некогда столь популярные вывески и напомнить неблагодарной нации о своих заслугах.
Ему стоило большого труда отыскать вывески в хламе тринадцатилетней давности, среди обветшавших подставок для витрин, ящичков и разной устаревшей бутафории; а когда он отыскал их и, кое-как обтерев от пыли, вынес на свет, падающий через слуховое окно, то поразился, насколько они старомодны по духу, исполнению, шрифту:
«Exportation at Bohemian Manufacturies the world», — какого черта, да ведь тут никакого смысла, как же это тогда никого не смутило? Не смущало тогда никого и то обстоятельство, что во французском тексте живописец вместо слова «tous» по ошибке влепил «tors» и что в польском тексте тоже множество ошибок. Только русская надпись «Галантерейные товары» оказалась в порядке, «Однако какой прок, — размышлял Борн, — вывешивать рядом с теперешней фирменной вывеской, на которой значится только «Ян Борн», еще и русскую надпись, без чешской и польской? А если заказать вывески заново, новые, современные, поймет ли кто-нибудь, что это продолжение старой, прославянской традиции моего магазина? Никто не поймет: времена меняются, и люди тоже. Нельзя топтаться на месте, каждое время требует нового, иного, небывалого; но чего же требует наше время? Не слишком ли я стар, чтобы понять это?»
Борн спустился с чердака не только весь в пыли, но и изрядно разочарованным и приунывшим. Мысли о недолговечности усилий и дел человеческих, сознание, что не только наряды, но поступки и идеи выходят из моды, полностью овладели его душой, словно подавили его. «Только не стареть! — думал он. — Не вспоминать в бесплодной тоске былое, бодро шагать вперед, с духом эпохи — вот главное в жизни человека, к этому должен стремиться всякий, достигший зрелого возраста». Он решил выразить эту мысль в стихах и присоединить ее к надписям на стенах его конторы. Борн взял карандаш и, после недолгого размышления, сочинил: