Владимир Муравьёв – Звезда надежды (страница 33)
Булгарин, выслушав растерянного Рылеева, криво усмехнулся:
— В переводе на общепонятный язык это значит — дай! Из всякого правила есть исключения, в общем собрании прошения рассматривают сплошь и рядом, но без денег — увы! — ничего нельзя, деньги — лучшие стряпчие. По твоему делу требуется не очень много — хватит тысячи рублей. Кому сколько дать, я тебе скажу, а пока посули секретарю подарок и поезжай к обер-секретарю Ушакову просить, чтобы просьба была принята. В общем, дело твое вступило в такую стадию, что уже пора подмазывать. Не вешай, друг, носа, все это — естественный, так сказать, порядок вещей, и не нам его изменить, хотя я бы вот этой рукой, которая привыкла к сабле, с удовольствием разогнал бы их всех.
Булгарин сам писал сатирические стихи и время от времени помещал в журналах небольшие статейки.
— Брошу гнусное ремесло стряпчего, — не раз говорил Булгарин, — займусь литературой. Вон Греч со своего «Сына отечества» имеет хороший доход.
Когда Булгарин заговаривал о чужих доходах, глаза у него загорались, он пристально высчитывал чуть ли не до копейки, сколько получает Греч от того или иного своего литературного предприятия: от журнала, от издания своей грамматики, от чужих учебников, и каждый свой подсчет неизменно заключал:
— Вот какой дорожкой приходят рублики…
И чем дальше, тем чаще становились разговоры о рубликах, вытесняя другие темы, пока Рылеев как-то не сказал ему:
— Кто послушает со стороны, подумает: вот сошлись и толкуют два торговца-алтынщика.
Булгарин засмеялся, но после этого о деньгах стал говорить меньше.
В конце апреля Рылеев прочел свой перевод сатиры Булгарина «Путь к счастию» на очередном собрании Вольного общества российской словесности. За этот перевод он был избран членом-сотрудником общества.
9
Май в 1821 году выдался теплый — настоящее лето. Рылеев собрался ехать в Подгорное и по поводу предстоящего отъезда написал стихотворение:
В книжную лавку Слёнина, что на Невском проспекте, у Казанского моста, Рылеев зашел в самый день отъезда.
— Получили ли что-нибудь новенькое? — спросил он у хозяина.
— Третий день торгуем девятым томом «Истории государства Российского» Николая Михайловича Карамзина.
Рылеев взял новый том «Истории», он был толще предыдущих, раскрыл посредине. Вдруг он услышал над ухом:
— И вы увлечены девятым томом?
Рылеев оглянулся.
— А-а, здравствуйте, Александр Ефимович.
— Говорят, что на улицах в Петербурге нынче такая пустота оттого, что все углублены в царствование Иоанна Грозного. — Измайлов рассмеялся.
— А вы уже прочли, Александр Ефимович?
— Посмотрел, так сказать, полистал… Но сразу видно — любопытно, очень любопытно. И написано волшебно… — Он приблизился к Рылееву и понизил голос: — Ходили слухи, что цензура запретила этот том. Вот как.
— За что?
— Напрашиваются кое-какие сравнения с ныне существующим порядком. — Измайлов еще понизил голос, перевел на шепот: — Великий князь Николай Павлович сказал о Карамзине, что он — негодяй, без которого народ не догадывался бы, что между царями есть тираны. А в одном обществе один литератор читал свое сочинение, характеризующее наше время, и в нем утверждал, что некие важные особы государства принадлежат более к царствованию Ивана Васильевича, хотя живут в веке Александра.
В Подгорном Рылеев не сразу принялся за чтение Карамзина, но, начав, уже не мог оторваться.
От первой же фразы, открывающей том: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства», от ее сдержанной эпичности повеяло на него дыханием великих бед и горя и спокойствием свидетеля, пережившего (а Карамзин пережил все это в душе своей) такие страшные времена, страшнее которых ничего не может быть, и поэтому уже не страшившегося ничего…
Читая про изощренные пытки, которым Иван Грозный подвергал ни в чем не повинных перед ним подданных — мужчин, женщин, детей, старцев, читая про массовые казни, при которых людей сотнями вешали, жгли на кострах, рубили, топили в реках, про насилия, чинимые опричниками над женщинами — женами и сестрами казнимых, Рылеев обливался слезами, захлопывал книгу, чтобы не читать больше про это, и опять раскрывал ее — так властно она притягивала к себе…
Рылеев читал страницу за страницей, с надеждой, что вот дочитает до той, где, наконец, историк скажет: «И переполнилось терпение подданных…» Но не было этих слов: подданные покорно несли свои головы на плаху и даже сами способствовали казням: любимец царя Федор Басманов собственноручно убил по приказу Иоанна своего отца, князь Никита Прозоровский — родного брата; когда царь воеводе Титову ножом отрезал ухо, воевода благодарил Иоанна за милостивое наказание и желал ему царствовать счастливо…
— Проклятая рабская покорность! — восклицал Рылеев. — Неужели в то время не нашлось ни одного человека, который бы назвал тирана тираном, а не государем?
И наконец, он нашел то, что так хотел найти: послание князя Андрея Курбского — отважного воеводы, героя штурма Казани и Ливонской войны, который, узнав, что царь уже дал приказ его казнить, бежал в Литву. Из Литвы Курбский прислал послание Иоанну: «Царю, некогда светлому, от бога прославленному, — ныне же, по грехам нашим, омраченному адскою злобою в сердце, прокаженному в совести, тирану беспримерному между самыми неверными владыками земли…»
Карамзин и в ученом историческом труде оставался художником! Страницы, на которых рассказывалось о судьбе и деяниях князя Курбского, представляли собою как бы повесть о нем. Точными и впечатляющими чертами рисовал автор противоречивый образ героя своего повествования: сначала юного, храброго и удачливого воеводу, любимца царя, покрывшего себя военною славой, потом умного государственного деятеля, «мужа битвы и совета», ради интересов государства смирявшего свою гордость и сносившего от царя выговоры, оскорбления и даже угрозы, затем беглеца и в заключение — ослепленного гневом мстителя за нанесенные ему обиды.
Принятый радушно королем Сигизмундом, Курбский стал его первым советником во всех предприятиях, касающихся военных действий против России, и сам во главе отрядов иноземцев участвовал в набегах на русские земли, в разорении русских городов и деревень… И этим, писал Карамзин, он «возложил на себя печать стыда и долг на историка вписать гражданина столь знаменитого в число государственных преступников», ибо хотя «бегство не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного:
Рылеев все это прочел, но слова
«Не боясь смерти в битвах, — читал Рылеев, — но устрашенный казнию, Курбский спросил у жены своей, чего она желает: видеть ли его мертвого пред собою или расстаться с ним живым навеки? Великодушная с твердостию ответствовала, что жизнь супруга ей драгоценнее счастия. Заливаясь слезами, он простился с нею, благословил девятилетнего сына, ночью тайно вышел из дому, перелез через городскую стену, нашел двух оседланных коней, изготовленных ему верным слугою, и благополучно достиг Вольмара, занятого литовцами».
Рылеев так ясно представил себе все это, что как будто все это происходило с ним, чувства гнева и горечи охватили его, и тогда родились первые стихотворные строки:
То стихотворение, которое написал Рылеев о Курбском, не походило на обычную историческую балладу, в нем не было рассказа о событиях, описывались только его переживания и мысли, и Рылеев чувствовал, что тут и ни к чему пересказывать историю бурной военной судьбы Курбского, главное в нем мысли — о любви к отчизне, о неправедности тирана, о праве подданного не быть покорным, бессловесным рабом…
Рылеев переписал стихотворение, которое назвал «Курбский», набело и послал в Петербург Булгарину.
В письме он написал: «В своем уединении прочел я девятый том Русской истории… Ну, Грозный! Ну, Карамзин! — Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита. Вот безделка моя — плод чтения девятого тома.
Если безделка сия будет одобрена почтенным Николаем Ивановичем Гнедичем, то прошу тебя отдать ее Александру Федоровичу в «Сын отечества». Прощай. Свидетельствуй мое почтение всем добрым людям, сиречь: Н. И. Гнедичу, Н. И. Гречу, Барону, также Александру Федоровичу и проч…»
10
Теперь, когда Рылеева крепко-накрепко привязали к Петербургу и служебные, и литературные дела, волей-неволей приходилось обосновываться в столице по-серьезному.
Из Подгорного он вернулся с женой и дочерью, и на то время, пока подыщет квартиру, все поселились в Батове.
Осенью Рылеев нанял дом на Васильевском острове в 16-й линии, где плата была гораздо умереннее, чем в Адмиралтейской, Литейной или Московской частях. Хотя и тут она была не так уж низка — семьсот пятьдесят рублей в год. Кроме того, владелец потребовал за треть вперед, а денег не было. Пришлось занять у Малютина.