Владимир Мирнев – История казни (страница 73)
Чем большей ненавистью закипала Дарья, тем ярче в душе председателя Дуракова всходило солнце любви. Он страдал, что недолюбил, недоел, недопил, и всё — ради революции, светлого будущего, ради коммунизма. Он чувствовал исходящий от Дарьи чистый запах сладкого женского тела, представляя под латаной и перелатаной её одежонкой белое, налитое, тёплое тело, могущее его согреть, приласкать, и главное — в её опыте он не сомневался. Нервная дрожь прокатилась по его лицу, когда он вдруг разом ощутил влечение к ней, напрягшееся упругим желанием. Дураков был готов биться об заклад, что женщина думает, желает то же самое. Он не стерпел, подошёл к ней и потянулся рукой к её лицу. Она резко отстранилась.
— Я прошу вас, не надо, — произнесла Дарья вмиг высохшими губами, едва разомкнув их от ненависти.
— Не надо, не надо, а как что, так, мол, председатель, пусть решает. Нет, — взревел он и, повернувшись на каблуках, выставил кукиш. Пёс, было вскочив, остановился и с недоумением поглядел на Дарью: он тоже невзлюбил женщину, её голос и взгляд, а главное, странно пахнущий нехорошим, ржавым железный прут. Он был умён, этот пёс.
— Я же говорю, — распалялся Дураков, — все оковы с женщин сняты, убраны все препятствия с вас, сучек, а она ведь как ведёт себя: не надо! Надо! А вот надо, блядуха! Наступила новая жизнь! Так или не так? Или тебе не нравится наша советская жизнь? — визгнул председатель. — Так и скажи, что великий вождь, ради которого я готов отдать жизнь, не нравится тебе, мразь! А я страшно люблю товарища Сталина! Страшно! До боли в голове! Ане где-нибудь. Скажет мне партия: застрелись! Я застрелюсь. А она: не надо! Зачем пришла? Стой! Вот что я тебе, сучка, скажу, проклятая, вот чтоб ты знала, не надо играть в белоручку, потому что мне плевать, я ссать хотел на вас с больших колоколен. Я всё могу сделать, жила б как у Христа за пазухой, а она, видите: не надо! Сволочь ведь ты, сучка.
— Мне стоит уйти, — пролепетала Дарья; словно ушат грязи вылили на неё.
— Стой! — заорал он, пёс заворчал, и его загривок вздыбился, как у волка. — Я что сказал, я повторять не буду, сучка!
— Я прошу вас не оскорблять, — произнесла дрожавшими губами Дарья, и её глаза полыхнули презрением, а столь ненавистное лицо негодяя поплыло в слезах.
— Я оскорбляю? Я, председатель Цезарь Ильич Дураков, которого партия послала сюда, в деревню Липки, поднимать, учить, направлять, а я вот оскорбляю?! Да за такие слова — вырвать отвратительный твой язык! Ты не понимаешь, блядь, кто ты такая! Не понимаешь? Есть у человека вот эта штука, а у тебя есть дырка, так вот эту штуку, что ялдой называется, надо вставить в ту дырку — и весь процесс! Дура! Сука! Не понимает ничего, что ей говорят. Отбрось предрассудки, я тебе говорю!
Лицо Дарьи словно высохло и заблестело той бледной отчаянностью, когда каждая клеточка на нём замыкается, а по коже словно жара прокатывается, отчего становится невыносимо душно. Она в самом начале хотела уйти, потом ей стало любопытно, а затем она поняла, что имеет дело с ничтожеством, от которого ждать участия бессмысленно. Лишь слабое подобие улыбки исказило её лицо, ей стала безразлична эта тварь, извергающая смердящие слова.
Председатель вновь подошёл к ней вплотную и сказал с расстановкой и гадливенькой, слюнявенькой улыбочкой:
— Не обижайся, сучка, не обижайся, я и знать не хочу, как тебя звать, клянусь вождём революции! Ты сучка, а я вот кобель! На равных. У меня стоит торчком, а у тебя дырочка есть живая. И что тут плохого? Что? Когда построим коммунизм, семьи не будет, кто с кем захочет, тот с тем и будет спать. Вот лягут и спать станут. Вот пощупай, вот пощупай моё естество. Давай, я твоё пощупаю. Давай. Ты что молчишь? Не понимаешь, что есть великое учение Маркса, страдальца за человека, которому отрубили руки и ноги и говорят: отрекись от своего учения, а он — нет! Умнейший, гениальный человек был, сделал мир рабочих и крестьян счастливым. А потом появился вождь Ленин, ещё более гениальный, и сказал: хватит, царь, слазь с седла, мы сядем, поруководим! Сел, и всё! А потом уже наигениальнейший Сталин повёл рулём в нужное направление! Вот как всё свершилось! Страдал Ленин, страдал Маркс, Сталин страдает за народ. За все грехи его, а теперь власть народная, что хочу, то и ворочу. Они приняли муки за нас, чтобы мы с тобой жили, как хотели, но красиво. Как тебя звать?
Дарья промолчала, с ненавистью глядя на председателя.
— Чего молчишь? Ну, сучка, что с тобой исделалось сейчас? Валяй. Дырочка зачешется? А? Хе-хе! Чешется при виде моего-то! У меня ого-го, то есть, этот самый инструмент! Ого-го! Знаешь?
— Выгони собаку, — сказала Дарья шёпотом, задыхаясь от гнева.
Председатель Дураков, кажется, уже забыл о своей цели — совратить женщину; теперь ему доставляло огромное удовольствие говорить о том, о ком любил, — о Марксе, Ленине, Сталине. В нём кипела кровь, прихлынувшая к затылку, но когда услышал просьбу женщины, вмиг осклабился, и, как всегда, мня себя великим соблазнителем, перед которым не устоит ни одна сколько-нибудь красивая женщина, осёкся, решив, что лишь боязнь пса сдерживает женщину отдаться ему, молча отворил дверь и приказал:
— Царь! Сторожи дверь!
Пёс, вильнув хвостом, с нескрываемым подозрением на морде покинул контору. Председатель суетливо достал из каморки большую струганую доску и постелил на неё свою шинель, собираясь принять любовь красивой женщины на доске.
— Знаешь, сучка, у мене многие бывают, придут, то да сё, то это дай, а то другое, я ведь всё могу. Я — хозяин. Ты правильно сделала, что решилась, снимай трусы, у тебя вон какие телеса, смотри, какая задница! Ого-го! У меня сверчок сразу взлетел на шесток, помнишь, я у вас был? А?! Ко мне идут бабоньки, просить любят. Чего только не просят! Муж дома ждёт, а она у меня тут, на доске, голая ногами дрыгает, нравится же, что председатель дерёт её. Ох, какие бывают! На вид — бляди неказистые, а уж ручками, ручками так и хватают ялдиночку мою большую, что стоит огурчиком, и давай миловать, миловать и целовать, чтоб, мол, потом сказать: сам председатель её, сучку, драл! А? Ох, люблю, чтоб ещё муженёк за дверью стоял, а пёс стерёг его, а бабёнка тут вот, сучка, ноги белые дерёт на доске, просит, стонет, а тот мнётся и стоит, ждёт. Нет, каждая сучка имеет свою особенность: одна бёдрами виляет, распаляя, а другая — ножками сучит, а третья, знаешь, спиной ходит туда-сюда, туда-сюда. Не нравится мой рассказ? Не нравится, не надо. А что тогда пёс-то?
— Зачем вы мне эту гадость рассказываете? — спросила Дарья.
Отступая, улыбаясь глупой бессмысленной улыбкой, подрагивая ляжками, имитируя экстаз своих вожделенных чувств, Дураков остекленевшими, выпученными глазами, не сводя с неё любовного взгляда, подпрыгнул на месте, с хохотом вылетевших слов «Ёк-табачок», и оставшись без сапог, босиком, направился к ней. Ей захотелось ударить по лицу этого хама, чтоб он взвыл от боли. Ни злости, ни ненависти не было у неё, лишь презрение скопилось в прищуренных глазах. В то время как она мечтала о светлых делах, думала о детях, о Боге, рассуждала со стариком Кобыло о судьбах России и Запада, этот мелкий, ничтожненький человечек, полный похоти, смеет толковать о светлом будущем?! Да лучше бы о Ленине своём врал!
— Знаешь, сучка, не нравится, я же по-добровольному, не нравится? Ладно, оставь одежду, лишь штанишки скинь, и дело — в шляпе: пойдёшь работать в школу. Так сказать, ты должна проявить преданность нам. А то как же ты хочешь? Кусок хлеба задарма! Нет, сучка, нет, блядина, не выйдет. Так не выйдет. На что моя любовь простирается так далеко, что нету простора. Я не для себя, нет, мне хватит других всяких, а я уж только ради общего дела, ради тебя иду навстречу. — Расхолаживаясь, он прошёл к столу и подумал о необходимости преподать жестокий урок этой женщине. Дураков пристально посмотрел Дарье в глаза и положил сильные руки на стол, как бы говоря: что же, теперь поговорим! Он понимал бесполезность своих желаний, но и признать своё бессилие тоже не имел права. Перед ним стояла женщина, с которой он мог поступить, как того пожелает. Например, вытащить наган и расстрелять, как врага народа; заставить под дулом раздеться и голую прогнать домой, что тоже вызвало бы удовлетворение. Он так поступал раньше, сейчас ему казалось, ни к чему весь этот спектакль: от усталости или от нервного перенапряжения — он не знал.
— Знаешь, сучка, тебе нельзя в школе учить, но я бы сделал, чтоб смогла. Есть кунка, а есть кунка классовая. Усекла? Твоя дырка — классовая! Ого? Ого! Мой ялдышник поворочает ещё нос. Класс!
Эти слова заставили её пропустить мимо ушей всё, кроме одного, — ей нельзя учить, а раз так, значит, Иван жив, а раз не объясняют причину, то, выходит, он на свободе.
— Почему нельзя? — всё-таки поинтересовалась она.
— Не бабьего ума дело, — отвечал Дураков, привстав, и чувствуя снова появившуюся боль в затылке, расправился, как бы отстраняя боль и как бы машинально протягивая к ней РУКУ-
— Убери руку, скотина, — проговорила, кипя негодованием, Дарья. — А не то!
Оторопевший председатель как стоял, так и сел, поиграл по столу костяшками и, глядя в глаза ей, произнёс членораздельно: