18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Ляленков – Крещенские морозы [сборник 1980, худож. M. Е. Новиков] (страница 3)

18

— Кто тарабанит? Здесь Чесноковы живут. Самого Чеснокова нет дома.

— Открой, Люба, это я! — голос Васи.

— Кто это я? — говорю уже вроде с испугом. — Василия Ивановича нет дома!

— Да, Люба, это я, Вася.

Открыла.

— Господи, Васенька, напугал ты меня! — говорю. — Сплю, а ты так тарабанишь. Разве можно?

А сама вижу: на нем лица нет. Поцеловал меня, сам к своему столу скорей. Берет из ящика наган, бумаги какие-то.

— Куда это ты? — спрашиваю.

— Война началась, — отвечает, — немцы напали. К вечеру буду дома. — И убежал.

Закрыла я дверь, прошлась вокруг стола с горячим чаем. И так мне весело стало, что беда пронеслась!

— Ха-ха-ха! — заливаюсь. — Ха-ха-ха! Павлик, иди сюда, иди скорей! Ха-ха-ха!

Напоила его чаем, водочкой напотчевала и выпроводила. Сама спать легла — почитай всю ночь не спала. Зевнула так, потянулась — думаю, какая там война? Откуда немцы взялись? И уснула. Днем, помню, в кино сходила, посмотрела «Веселых ребят». А день спустя отправилась на Моздовку стариков проведать. Смотрю, самолеты летят, гудят. Потом что-то засвистело — да бух, бух! Трах-тах-тах! Люди бегут, кричат, я тоже побежала. Над вокзалом дым клубом поднялся. Какой-то человек схватил меня за руку, к стене прижал. Я было кричать. А в конце улицы как ухнет, земля в небо полетела. А нас с этим человеком горячим воздухом обдало.

— Что вы, — говорит он, — бегаете? Вы что, ребенок? Не понимаете? От вокзала прочь бежать надо, а вы к нему мчитесь! Вот опять заход делают, ложитесь! — Схватил меня за шею, придавил к земле.

И тут гром, треск поднялся. Пыль, дым кругом, будто ночь настала, и воняет гарью. Уткнулась я и лежу.

— Вставайте, — слышу наконец голос, — улетели.

Кинулась я к нашему дому. Гляжу, крыша разворочена, стекол в окнах нет. Матушка, отец, Сережка во дворе стоят. Так и познакомилась я с войной.

Потом почитай чуть ли не каждый день прилетали вокзал бомбить. Вначале жуть захватывала от одного гула. После ничего, привыкла я. Отец скажет:

— Начало шестого времени, должно, сейчас прилетят. Залезайте в погреб.

Сам расстелет посреди двора одеяло, водочку принесет, огурцов. Сидит попивает, в небо поглядывает. Вдруг слышим: гу-гу-гу.

— Лезь в погреб, Люба, — скажет отец.

А я сяду рядом с ним, выпью водочки. Сережка примостится рядом и тоже выпьет.

От судьбы не уйдешь, это я уж и тогда знала. Коль смерть тебе предназначена — вертись не вертись, хоть куда хоронись, найдет она тебя. Васю-то в армию не брали, потому как он при железной дороге находился. Бабы завидовали мне: вот, мол, повезло с мужиком, на войну его не берут! И что ж? Пробомбили в очередной раз, прибегает во двор милиционер Юрасов, товарищ Васин.

— Любовь Никитична, идите в больницу, Василия Ивановича в живот ранило, военные свезли его на машине!

Побежала я, а Вася уж помер. Так и стала я вдовой. Похоронили сердечного.

Ведь, кажись, не любила я его, а дня два ревела — жалко было. Ведь глупый, думала, все книжки читал, где-то ездил-мотался и жизни-то не видел. Потом жалость улеглась во мне, и скучно мне стало до невозможности.

Квартиру я закрыла, два замка на дверях повесила. Ушла жить к старикам. Днем так-сяк, пробежит время — и не заметишь. То окопы погонят рыть за кирпичным заводом, то всякие дела. А ночь придет, хоть в петлю полезай — не могу спать без мужика, и все тут. Поверчусь-поверчусь, отброшу одеяло. Старики храпят. Сережа спит. Поброжу по комнатам, занавешу поплотней окна, зажгу лампу, сижу, на картах раскладываю. Павлуша уж на фронт был забран, я гадала: убьют или нет. Изменяет ли? И другое волновало: что ж это такое — жила, жила с мужиками, а все пустая хожу? Под утро усну, но во сне еще мучительней: каждую ночь стал являться ко мне Вася. Господи! Худой-худой такой — кожа да кости, войдет в комнату, сядет в ногах и начнет говорить. Уж он стыдит, стыдит меня, ругает, ругает. Я притяну его к себе, начну оглаживать. Он вроде подобреет, а потом схватит за горло, начнет душить. В ужасе с криком проснусь я, вскочу — и как ошалелая, места себе не найду. Видно, тогда уж совесть начала просыпаться во мне. И почти каждую ночь Вася снился. В бога я верила и не верила, а тут на манер матушки стала молиться, просить у бога покоя. Так прожила зиму. Пошли слухи, будто немцы приближаются, никак нашим войскам не удержать их. И правда: день и ночь продвигались войска в отступление. Идут и едут, идут и едут. Про немцев такие ужасы говорили, что хотела я с бойцами уйти. Дескать, и жгут все немцы, и людей вешают, стреляют. Детей убивают, а красивых девок толпами насилуют и тоже убивают.

Отец откопал в подполье обрез, патроны, начистил их.

— Уходить нам некуда, — ворчал он угрюмо, — а придут они, еще поглядим, как и что…

И мне прямо в глаза:

— Ты, — говорит, — Любка, осталась без мужика, так я опять твой хозяин. Коли тронет, говорит, кто из них тебя, я из этой штуки пристрелю его мигом. Я, говорит, человек русский. Хоть с властями у меня всю жизнь нелады, но врагам, фашистам, я не позволю чинить издевательство в своем доме. Мы с матерью, говорит, отжили век, а ты, ежели заваруха случится, беги прямо в деревню к сестре моей Верке. Изба там моя. Не то я сам тебя тут прикончу, чтоб издевательств над тобой не случилось.

Твердо так говорил. Матушка упрашивала:

— Уйди в деревню, уйди в деревню, Люба…

А что деревня? Признаться, я тогда не любила деревенских. Да к тому же и там ведь немцы будут, думала, не только в городе.

— Ничего со мной не будет, — говорила я, — никуда от вас не уйду. Вся Моздовка на месте сидит, а чего ж мне бежать?

И осталась. А там вот он и бой приблизился. Забрались люди в погреба, и мы тоже. Стреляли в самом городе. Отец и Сережка вылезут из погреба, выглянут за калитку, постоят — и обратно. Я тоже вылезала. Прокрадусь к забору, у самой дух зайдется от страха, а гляжу, гляжу.

Под вечер как-то прокралась, смотрю, чешет во всю прыть через улицу соседка наша Матвеевна с ободранным бараном на горбу. Что такое? Оглянулась я: по огородам тоже скачут бабы, что-то несут. Кликнула отца, сообразили мигом. И бегом к магазину Каца. Кац такой был, еврей, продавцом работал. Прибежали, а дверь на замке. Сбили замок, вломились — господи, все цело в магазине! Сам Кац уже уехал, а власти, видно, забыли в суматохе про магазинчик. Хлеба мы напрятали в землю давно, когда еще элеватор разбомбили, так мы муку и не брали. Чуть ли не до утра таскали сахар, соль, крупу. Потеха! Стреляют уже совсем близко, пули свистят, цокают по стенам, а я ношусь как угорелая с мешками на горбу. Потом уж не помню, как свалилась в погребе на топчан, уснула. Проснулись мы днем — тихо. Солдаты немецкие по улице ходят. Трое зашли к нам во двор, осмотрели дом снаружи: стекол нет, крыша разворочена. Крыльцо и полы отец сам успел разворотить. Полопотали солдаты, поглядывая на нас. Ушли. Люди вроде как люди, с руками, головами. Измазала я лицо сажей, набросила на голову платок из дерюжки. В сарае на полочке лежал нож-финка, от Павлушки память осталась. Бывало, как идут моздовские ребята драться с городскими, Павлуша отдавал этот нож мне.

— На, — говорил, — а то в азарте пырну кого-нибудь.

Так и остался у меня. Острый был. Павлуша, как делать нечего, все точил его об кирпич. Сунула я нож за поясок юбки, думаю, с ним спокойней.

Еще два солдата заглянули к нам. Полазили в доме, в погреб заглянули, в сарай. Ушли. Ну, может и обойдется все, думаю.

Протянулась неделя. В городе, говорили, коммунистов, евреев убивают. В пригороде у нас ни тех, ни других не было. А там, слышим, базар стал собираться — людям-то питаться надо. И слышали, немцы не разгоняют базар. Осмелела я, пошла как-то на свою городскую квартиру посмотреть. Дело к осени, но жара стояла несусветная. На мне матушкина старая кофта, платок-дерюжка. Душно так. Прихожу. Дверь не заперта, замков моих и в помине нет. Мебель на месте. На столе пустые банки консервные, бутылки. На полу окурки. Постель вся измята, а приемник разбит. Думаю, приберусь быстренько, чтоб, если зайдет кто, подумал — живут здесь люди. Заколочу, думаю, дверь гвоздями. Убрала со стола, стала подметать. Разгорячилась. Сняла платок, кофту матушкину. Несу мусор во двор, да так и обмерла вся на месте: стоит в дверях немецкий офицер, прислонился к стене, ногу на ногу скрестил, плеткой поигрывает, смотрит на меня и улыбается. Господи, откуда взялся? Когда вошел, что я не слышала? Смотрит на меня, и я на него.

— Хорошо, — говорит, — хозяйка-девушка. Не пугайся, — говорит немецкий офицер. — Пугаться не надо.

А у меня-то руки и плечи голые, волосы мои черные разбросались! Кинулась я одеваться, а он:

— Что, — говорит, — одеваться, чистота теперь, — это хорошо, и хозяйка хороша. Не бойся, — говорит, — я культурный.

Сам подходит, подходит ко мне, и по глазам вижу, что ему надо. Господи, думаю, за что ж это такое? Куда деться? Хоть бы свой, какой ни на есть ледащий мужичонка, то бог с ним, стерпела б, а это ж немец! Высокий такой, чистый, сапоги блестят, руки в перчатках. Жуть захватила меня, и я задом, задом до стены да вдоль нее. Он руки расставляет, не кидается. Вот и дверь. Юркнула в нее, выскочила на улицу. Солдаты всюду, бежать нельзя, мигом сцапают. Семеню так быстренько, на углу оглянулась — матушка родная! Он следом за мной вышагивает, будто и не спеша, плеткой поигрывает.