реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 4)

18

Зайдя однажды со мной к нему, Толстой мгновенно определил разделанный под красное дерево американский орех, и столяр, усмехнувшись разоблаченной подделке, сказал возвышенно:

 — Глаз! Тебе бы по дереву, Алексей Николаевич, работать, — что в его устах было высшей похвалой, ибо он признавал только один вид искусства — работу по дереву.

В другой раз между ними произошел такой диалог:

— Под павловское подгоняете? — спросил, критически осматривая кресло, Толстой.

— Да ведь павловское, Алексей Николаевич, — ответил Симочкин.

— А резьбу зачем снял?

Симочкин:

— Это?

Толстой:

— Это.

— Действительно, была резьба, — вздохнул Симочкин. — А вы откуда, Алексей Николаевич, знаете?

— А дырочки от шпеньков кто затер?

Симочкин покрутил головой.

— Да... от вас не уйдешь. Есть одна дамочка... подай ей все павловское. Вот я ей и подаю. А нам с вами, Алексей Николаевич, все это ни к чему, — добавил он, признавая равенство Толстого с ним в познавании его искусства, что было равносильно признанию в Толстом настоящего мастера.

Вещи Толстой чувствовал иногда просто по инстинкту. У него не раз были замечательные находки именно в силу артистического ощущения вещи. Особенно в отношении всего, что касалось русского искусства, будь то поделки крепостных, или живописные их работы, или созданная руками удивительных русских мастеров мебель. Все, что было связано с Россией, с ее историей, было дорого его сердцу. Он и воскрешал предметный мир миновавших эпох с поразительной достоверностью, утробно, всем существом их чувствуя. Русский из русских, с оружием в руках — статьями, великолепными по силе и гневу, — поднялся он на защиту своей страны, когда напали на нее фашисты.

В 1943 году я встретился с ним в Харькове, куда он приехал в качестве члена Чрезвычайной комиссии.

— Подлецами мы будем, — сказал он, — если не напишем книг об этой войне... чтобы внуки наши знали, что такое фашизм! — Он был усталым и механически набил табаком свою трубку. — Немецкий табак, — не удержался он все-таки от своего, толстовского. — Сорт «Тюфяк моей бабушки».

Это свое, толстовское, в огромной степени вложил он в написанные им книги. Оттого в них так много жизнеутверждения, оттого лучшее выискивает он в человеке, оттого так трогательны его женщины-героини и так жадно, несмотря на все препятствия, стремятся к жизни герои. В книгах, которые он написал, всегда слышен тембр его голоса, его смешок, его интонации, а все это было в Толстом жизненно и заразительно.

— Обаятельный гражданин, — сказал про него как-то управдом на Собачьей площадке, где Толстой подолгу живал. — Отпускает же столько господь одному! — Впоследствии, признавшись, что не читал ни одной книги Толстого, он добавил: — Ну, если пишет, как говорит, — должно быть, что-нибудь особенное.

А Толстой и говорил как писал и писал как говорил, и в этом обаяние его большого таланта. Оттого не поблекнут его лучшие книги, и, возвращаясь к ним, всегда встретишься с Толстым, каким его знал, — великолепным рассказчиком, полным жадного внимания к жизни. Надо прочесть последние главы третьей части «Петра», которые — уже обреченный, уже умирающий — написал Толстой, чтобы еще раз подивиться блеску не сдававшегося до последнего часа его таланта и трудолюбию писателя, остановить которое могла только смерть.

СИЛЫЧ

Мы в разных концах поля, разделенные рассветным сумраком. Начало весны, тревожная, бродящая в крови пора жизни. Начались мартовские тока. Уже давно, еще в Москве, Силыч затомился, стал отрешенным от московской жизни. Он был уже весь здесь, в предвесенних полях, на вольной природе, столь близкой его душе моряка и охотника. Он был искатель, ходок, при этом неутомимый искатель и неутомимый ходок. Море, ветер; весна, птичьи перелеты; мартовские глухариные и тетеревиные тока; зимняя пороша; шумный круг друзей; содвинутые в дружбе стаканы; бесконечные охотничьи и всякие иные истории, — тут он оживлялся, шумел, был неистощим на шутку, песню, дружбу и веселье. Удивительной легкости был этот человек, которого все друзья звали сокращенно «Силыч», вкладывая в это слово много хорошей, настоящей нежности.

Он прожил трудную жизнь, и только в поздние годы она улыбнулась ему. Слава пришла сразу — шумно, ее было много, ее не мог вместить его скромный дом, и слава эта была всенародная. Имя автора «Цусимы» знали всюду, на любом корабле, на любом заводе; он везде появлялся как давно желанный гость. Успех его книги был в ее народности, простоте, документальности: старшее поколение вспоминало, молодое — узнавало. Но слава не закружила его, порядка жизни Силыча она не нарушила. Он остался таким же — с привычками старого матроса, ходоком, охотником. Только двери его дома распахнулись шире, впуская еще большее число друзей и товарищей.

Весеннее утро холодное, нужно терпение, но сейчас на поляне перед нами должно совершиться чудо: уже видно, как с дерева на дерево перелетают, подлетая все ближе, тяжелые черные тетерева. Уже во всех концах леса начинается волшебная музыка токования, песня весны — и, страстный охотник, Силыч заворожен в своем шалашике. Вот к чучелу выставленной им тетерки широким полетом сверху спускается большой тетерев, но выстрела из шалашика не последовало, Силыч его не убил. Позднее, чуть конфузясь, он признался мне:

— Жалко было убивать. Я прицелился было, да вижу, как он крылья распустил, топчется вокруг чучела по земле и бормочет и чуфыкает... до чего же был хорош! — Любовь к природе оказалась в нем сильнее страсти охотника, и вот уже обстоятельно Силыч достает фляжку, нож, колбасу, которой хорошо закусить добрый глоток на воздухе. — Только, слушай, ты того... не рассказывай, что я не выстрелил, — просит он вдруг стеснительно. — Охотники засмеют: тетерева пожалел.

Но в глубине души он доволен, что пожалел самца со всем его пылом и красотой. По старой привычке моряка и охотника у Силыча целое, аккуратно продуманное хозяйство под рукой: здесь всё — от охотничьего ножа до катушки ниток, от всяческой московской снеди до трута, если понадобится разжечь костер. Он весь растворился в природе, слушает ее звуки, нюхает ее запахи, живет охотничьей жизнью, когда еще затемно надо пробираться по глухим местам к глухариному току, когда весь мир вокруг полон движения, шелеста крыльев и птичьих голосов. Москва, литература — это далеко, это там где-то; сейчас он слился с землей, с весенним ее плеском и бульканьем, и в эти дни можно сказать про него, что он счастлив.

Но и в Москве, в повседневной своей жизни, он сохранил привычки старого моряка: встает чуть свет, завтракает рано, когда литераторы обычно только пьют утренний чай, и даже сидя над рукописью, обдумывает маршрут очередного путешествия. В 1934 году, когда несколько писателей, в том числе и Силыч, получили автомашины, первенцев нашего автомобилестроения, он сразу приспособил свой «газик» для нужд охоты. Куда он только его не гонял, чуть ли не до самой Костромы, и сколько раз приходилось видеть этот «газик» набитым ружьями, чучелами, припасами или гирляндами настрелянной дичи, иногда доброй полусотней уток, большую часть которых он сейчас же раздавал друзьям или приглашал к себе испробовать. Не раз, вернувшись домой, находил я у себя на столе то пару уток, то доброго тетерева, любовный дар человека с широкой душой — Силыча.

Общался он с великим множеством людей; в его рабочей комнате всегда — кажется, в любое время дня и ночи — кто-нибудь находился или даже ночевал на диване: то какой-то охотник или егерь из подмосковного хозяйства, то появившийся откуда-то участник Цусимского боя, то старый портартурец, то просто брат-литератор, — бесхитростное сердце Алексея Силыча было широко открыто каждому. Ему нравилось такое многолюдство — все это напоминало кают-компанию или привал на охоте... Он любил ездить с чтением своих произведений. Это было в его стихии: путешествия, смена городов, новые люди; то он на Урале, то в Севастополе, то где-то попутно устроили для него охоту — может ли он отказаться от этого? Он едет выступать, а тайком везет с собой ружье: может быть, удастся поохотиться. И поохотиться не добычи ради, а ради разговора с природой, счастья ее ощущения, ветра скитаний, который не заглушит в нем никакая, самая благоустроенная московская квартира.

«Здравствуй, дорогой друг. Стоим на узкой водной границе, соединяющей Европу с Африкой, наслаждаемся тропическими фруктами. Сегодня наш пароход снимается с якоря, чтобы направиться в Константинополь». Или: «Кавказский привет тебе, дорогой друг. Устроился я в «Ривьере» хорошо. Имею две комнаты с балконом на море. Усиленно работаю под шум морских волн».

Ах, ветер, ветер, соленый ветер скитаний! Так уж устроена морская душа. Такие уж привычки у охотника. У Силыча огромная, не по летам, выносливость: за ним не поспеешь. В доме, в котором мы с ним вместе живем, всегда узна́ешь, когда Силыч вернулся с охоты: балкон его увешан птицами или зайцами в зимнюю пору, точно вывешен флаг о возвращении. Хозяин до́ма и аккуратно вскрывает конверты с накопившейся почтой; больше всего ему пишут цусимцы, для него это — особое племя, люди особенно близкие его душе, крещенные вместе с ним в одной соленой купели, дополняющие подробностями великую катастрофу, летописцем которой выпало ему быть.