Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 25)
Незадолго до этого, хлопоча о приеме в Союз писателей Перцова, Нестеров с удивительной заботой писал мне о нем:
«П. П. Перцов старый литератор (сейчас больной, сильно нуждающийся), автор превосходных работ по искусству. Его «Венеция» вышла в 2‑х изданиях. «Гос. Третьяковская галерея», «Музей Западной живописи», а также живо, художественно переданные «Литературные воспоминания» говорят сами за себя. Он, как критик, работает с мастерством большого художника, как поэта его любил покойный Фет».
Нестеров, сам автор отличных воспоминаний, особенно ценил чистоту русского языка.
«...Они оба лишь искусство-литературоведы, — пишет он в другом письме, имея в виду, кроме Перцова, еще одного и поныне здравствующего литератора, — но оба владеют таким чудесным русским языком и в этом смысле б. м. могут послужить образцом для современных молодых писателей».
На склоне лет Нестеров перешел от пейзажа к портретам. Для него это было закономерно, хотя он сказал как-то:
— Могут заинтересоваться: как же это произошло? Но у каждого дерева, даже у каждой былинки разве не свое лицо? Значит, и надо писать не вообще дерево или былинку, а именно портрет данного дерева и данной былинки.
Он хотел сказать этим, что изображение природы является отражением внутреннего мира человека, ибо пейзаж, по его глубокому убеждению, — это изображение состояния души художника.
Он никогда не дешевил свои портреты внешней декоративностью, а искал психологической глубины, как искали ее в своих портретах и Репин и Серов. Динамическая стремительность скульптуры, над которой трудятся Шадр и Мухина, выражает динамическую сущность и самой натуры ваятелей: именно так ощущаешь их портреты, исполненные Нестеровым. Да и портрет академика Северцова, углубленного в чтение, отражает глубокое внутреннее отрешение от внешнего мира ученого.
У Нестерова была картина: на поляне, среди обступивших его людей, пляшет юродивый, и в толпе можно узнать лица ряда русских мыслителей — от Достоевского до Владимира Соловьева. Эта картина не принадлежит к числу удач Нестерова, но незадолго до смерти он захотел показать ее мне, велел раскатать холст и долго и отвлеченно пояснял смысл картины: символический ее смысл был, однако, туманен, и попытка изобразить русских искателей правды была явно неубедительной. Русская правда шла другим путем, и Нестерову на протяжении своей долгой жизни пришлось стать свидетелем, как навеки ушла старая Русь с ее пустынниками и скитами и с богоискательской философией некоторых враждебных новому строю жизни интеллигентов и как великие социальные преобразования вывели на новый исторический путь его родную страну. Он любил Россию как верный ее сын и перед самым своим концом познал титаническую ее борьбу и ту страшную опасность, которая нависла в годы войны над его страной.
— Наша страна победит, — сказал он раз, приподнимаясь и садясь на постели, ибо не мог лежа произнести эти слова, — ценой крови и разрушений, но победит!
Он сказал это с просветленной ясностью, уже смертельно больной, но он был Художник, а Художник не мог усомниться в великом будущем своего народа.
Образ восьмидесятилетнего Нестерова, который двадцать минут в день, поборов болезнь и слабость, работал у мольберта, останется примером несогнутой творческой воли художника. Прощаясь с ним в последний раз, я не испытал чувства, что больше никогда не увижу Нестерова. Я знал, что, остановившись перед удивительными по тонкости ощущения русской природы картинами Нестерова, я снова встречусь с Михаилом Васильевичем, даже если его уже не будет в живых.
«Желаю Вам исполнения заветных дум в области Вам близкой», — написал он мне слабеющей рукой на книге своих воспоминаний, до последнего часа взыскуя исполнения заветных дум в той области, которой он служил всю свою долгую творческую жизнь.
Свыше пятнадцати лет прошло с суровой военной зимы 1942 года, но неизменно, думая о Москве той поры, я вспоминаю заснеженный Сивцев-Вражек, где жил Нестеров, худую стариковскую фигуру художника, его веру в торжество справедливого дела, за которое боролся родной ему народ, и глубокую убежденность, что, если человек искусства оправдал перед народом свое назначение, он заслужил право на величайшую по своему смыслу эпитафию — на то, чтобы на его надгробной плите было выбито слово: Художник.
КАЧАЛОВ
Качалов вошел в жизнь моего поколения как один из полноправных законодателей юности. С вершины норвежского ледника прозвучал призывный голос Бранда, и в классической завершенности возник образ Юлия Цезаря на фоне великолепно воссозданного Художественным театром древнего Рима. Качалов был спутником целого поколения. В истории русского театра мало в этом смысле более блистательных актерских судеб, чем судьба Качалова. Только Мочалов, волновавший русское общество своего времени во главе с Белинским, может соседствовать с Качаловым.
Голос Качалова, неповторимый, с его замечательными модуляциями, голос призывный по своему глубокому романтизму, на протяжении десятилетий был нашим спутником, был составной частью духовного бытия многих из нас. Качалов открывал целые миры — будь то барон из «На дне», Тузенбах из «Трех сестер» или студент Петя Трофимов из «Вишневого сада». Игра Качалова была всегда философической, отделка им роли — неизменно примером самого глубокого понимания творческого замысла автора. В этом смысле Качалов являл не персонажей из той или другой пьесы, а изображал социальные фигуры с необычайным проникновением в ту или иную эпоху, в какой эта социальная фигура действовала.
Актер Качалов был неотделим от человека Качалова. Ему было присуще благородство и повышенное внимание к людям. События общественной жизни он воспринимал как гражданин, со всеми высокими свойствами гражданина и строгим ощущением гражданственности.
Однажды, в первые годы революции, с целью помочь одному из тяжело заболевших писателей группа его друзей решила устроить концерт. Я должен был пригласить Качалова. В его маленькой квартирке во дворе Художественного театра я только было раскрыл рот, чтобы рассказать о судьбе писателя, как Качалов уже перебил меня:
— Знаю, знаю! Я непременно приму участие в вечере... знаете ли, у меня самого была мысль о вечере, но я не знал, как это осуществить.
И Качалов пришел на этот вечер в одном из клубов и блестяще заполнил его собой, великодушный, широкий и благородный.
Качалов любил читать стихи. Поэтические томики были его друзьями. Он был широк в своих поэтических пристрастиях — от Есенина до Маяковского, от Блока до Багрицкого... Мне случалось сидеть с Качаловым за трапезным столом, и когда, поднимая бокал с вином, Качалов начинал свой поэтический монолог, казалось, что ветер искусства распахивает окна и врывается в комнату. В личном общении Качалов был прост и необычайно задушевен. Он был придирчив к своей памяти и бережливо сохранял в ней имена и отчества — то именно, что часто забываем мы в обиходе и не очень сокрушаемся этим. Однажды, при встрече на улице, Качалов, столь требовательный к себе, забыл вдруг отчество подошедшего к нам литератора. По актерской привычке не теряться Качалов пробормотал какое-то подобие отчества, но когда литератор распростился и ушел, Качалов прямо-таки в отчаянии сказал: «Какая ужасная неприятность... я забыл его отчество. Как это бестактно!» — хотя встречался с этим литератором едва ли чаще одного-двух раз в год. Подарить Качалову свою книгу значило быть уверенным, что — внимательный и вдумчивый читатель — он прочтет ее от первой до последней строки. Качалов умел читать книги. Вспомним его в роли чтеца в «Воскресении» Толстого. Он подымал до широких обобщений знакомые образы, и, конечно, о лучшем читателе своей книги Лев Толстой не мог бы и мечтать.
Я вспоминаю летний вечер в одну из пушкинских годовщин, открытое окно в квартире московского литератора, где собрались помянуть Пушкина и содвинуть кубки несколько писателей и актеров; среди них был Качалов. Поднявшись во весь свой высокий рост, со знакомой косой складкой между бровями, при трепыхающих, как мотыльки, огнях зажженных в канделябре свечей, Качалов начал читать пушкинские стихи. Кажется, это была речь председателя из «Пира во время чумы». Я не помню, чтобы я испытал когда-либо большее волнение от пушкинских стихов, как в этот вечер в исполнении Качалова. Казалось, он выполнял поэтическое завещание Пушкина о том, чтобы не умерла душа в заветной лире, и Качалов по праву мог считать себя одним из выполнителей пушкинской воли.
Голос Качалова всегда вносил какую-то высокую поэтичность и задушевность в жизнь. Я помню голос Качалова в тяжелые дни войны, иногда перед сводкой Совинформбюро, иногда — после нее. Что бы он ни читал, его голос был полон такой духовной энергии, что неизменно становилось светлее и лучше на душе. Высокая фигура Качалова, его замечательный облик актера органически слились с московским пейзажем — особенно на отрезке от проезда Художественного театра до Брюсовского переулка, где Качалов жил. Он шел медленно — на репетицию или возвращаясь с репетиции, никогда не кичась, никогда не обыгрывая столь знакомую москвичам свою актерскую внешность, а полный внимания к людям, радуясь встрече со знакомыми, любя остановиться и поговорить. Недуг и приближающаяся старость не увязывались с его обликом; но недуги были, и Качалову приходилось подчиняться им.