18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Лидин – Люди и встречи (страница 19)

18

Я познакомился с ним уже много лет назад, в Париже, в пору, когда расправляла свои могучие плечи наша страна и когда давно уже определился путь новой биографии Игнатьева. Решение, на каком берегу он остается, не потребовало у него много времени. Он считал себя сыном своего народа, его солдатом и, как солдат, принял присягу у народного знамени, перечеркнув раз навсегда все то, что связывало его с прошлым. Он написал впоследствии отличную книгу о прошлом, но книга эта вместе с тем целиком устремлена и к будущему.

Как все люди военного склада, Алексей Алексеевич даже в штатском костюме, в мягкой фетровой шляпе, с тростью в руке сохранял черты военного. Его много повидавшие глаза были с той особой приглядкой, какая свойственна людям, привыкшим всегда что-либо разглядывать. А разглядывать Алексею Алексеевичу пришлось за его жизнь много. Прежде всего ему пришлось хорошо разглядеть тех людей, которые изменили родному народу в наивысший момент его исторической судьбы и в слепой ненависти и моральном бессилии оказались на пустынном эмигрантском берегу.

А. А. ИГНАТЬЕВ

Алексей Алексеевич прикоснулся по привычке военного двумя пальцами к шляпе и представился:

— Игнатьев.

Тогда мне это имя сказало не много, я распознал его лишь впоследствии — на протяжении долголетней дружбы с этим прямым, принципиальным и благородным человеком. Первое знакомство завершилось традиционным завтраком в каком-то ресторане, но вскоре после этой встречи в Париже, где Игнатьев достойно работал в нашем торгпредстве, назубок зная нравы и обычаи французских торговых людей, мы наше знакомство продолжили.

— Знаете что, приезжайте-ка в воскресенье к нам в Сен-Жермен, — предложил он своим громковатым командирским голосом, — там на досуге мы отлично побеседуем.

И он с точностью военного достал записную книжку, чтобы записать день и час условленной встречи. (Следует сказать, что знакомству с Игнатьевым способствовала его жена, одна из первых переведшая на французский язык рассказы некоторых советских писателей.)

Сен-Жермен — один из тех прелестных старинных городков так называемого парижского банлье — то есть окрестностей, — в которых дышит история Франции. Крутые улочки спускаются к Сене, глухие каменные заборы с калитками и дома с опущенными зелеными жалюзи возвращают к временам Манон Леско или Евгении Гранде. Я нашел нужную мне калиточку в глухом заборе, и вскоре радушный хозяин Алексей Алексеевич Игнатьев ввел меня в свой дом, столь похожий внутри на старинные русские жилища, что казалось, будто я попал куда-нибудь в глушь Тамбовской или Пензенской области. Мебель карельской березы старинной русской работы, русские лица в рамках овальных и квадратных, фотографии военных, среди которых — в стройном юноше, затянутом в белую парадную форму кавалергардского полка, — можно было узнать и самого Алексея Алексеевича на ранней заре его жизни. Чтобы представить себе тот мост, который протянут от этого столь отдаленного и чуждого новому строю жизни прошлого, надо было представить себе и жизнь Игнатьева и весь его внутренний облик. Для него не было ничего выше родного народа, и народную власть он принял не только как закономерность истории, но и как осуществление вековых народных чаяний.

— Ну вот и отлично, — возгласил громогласно Игнатьев, когда я осмотрелся в его доме. — А теперь пройдем в садик, я в нем выращиваю только все русское.

Да, даже и дары французской земли были в садике Игнатьева русскими: нежинские или неросимые огурцы, укроп, репа, и даже плакучая березка была посажена в крохотном садике — эмблема пейзажа средней полосы России. Даже, казалось, вырасти крапива — он не стал бы ее выпалывать, лишь была бы эта крапива русской. Чувство родной земли диктовалось не только тоской по родине — по родине тосковали и те, кто никогда не любил свой народ, — а и глубочайшей верой в великое назначение родного народа. В своей книге «Пятьдесят лет в строю» Игнатьев рассказывает, хотя и не в полной мере, как старый мир пытался опутать его, цепляясь при каждом его движении в сторону признания нового строя и кляня и злопыхательствуя, когда Игнатьев содрал с себя последние клочья прошлого.

Как старый полковой командир, который вменяет себе в первейшее правило заботу о подчиненных и которому полковой повар с трепетом приносит пробу, Алексей Алексеевич и сам умел превосходно готовить. Показав свой садик, Игнатьев повел меня в кухню с отличной газовой плитой — его гордостью (впоследствии эта плита была даже перевезена в Россию). Надев фартук, вооружившись ножом и мутовкой, он с ловкостью стал бить яйца об угол плиты, готовя пышнейшую яичницу с трюфелями и мясо, которое перелетало на сковородке с места на место под его рукой: искусство заключалось в том, чтобы мясо только обжарить. Четверть часа спустя, чуть раскрасневшись от кухонного жара, он уже торжественно нес на стол трещащие и булькающие сковородки: он всегда гордился тем, что знает кулинарию, и культивировал это искусство.

День за окном уже померк, были весенние сумерки той поры апреля, когда в Париже каштаны еще голы, а на Луаре уже зацветают вишневые и миндальные деревца; была весна и в Сен-Жермене. В канделябре зажгли свечи, и голубеющая в сумерках комната наполнилась трепыханием золотистых теней. Только теперь Алексей Алексеевич рассказал о том, что задумал написать книгу о своей жизни, о своей почти полувековой службе в русской армии, об исторических событиях, свидетелем и участником которых он был, и что часть этой книги уже написана. С привычкой к порядку и строгости в хранении бумаг он достал досье (слово это именно в толковании Игнатьева вошло в словарь современного русского литературного языка). В папке лежала часть рукописи, которой суждено было стать впоследствии известной его книгой.

Голосом четким и скандируя особенно важные места, Алексей Алексеевич стал читать написанную на французском языке главу об отречении Николая II, о конце на вечные времена тиранической династии Романовых. Подрагивало и потрескивало пламя свечей, тени бежали по стенам, и я был по-настоящему взволнован и искренностью исповеди, и несомненным литературным мастерством этого военного человека, привыкшего дотоле писать одни отчеты и донесения. Заявка на книгу большого исторического значения, книгу — документ целой эпохи, книгу, которая показала, как достойные люди старой военной интеллигенции приняли правду Великой Октябрьской революции, — заявка эта расширилась впоследствии до целой эпопеи. Я всегда вспоминаю, как присутствовал при рождении этой книги, и радуюсь, что был этому свидетелем.

Впоследствии, когда Алексей Алексеевич обосновался в Москве, стал генералом Советской Армии, когда его огромный архив военного дополнился архивом писателя, я с каждым годом только сильнее убеждался в том, что ни разу на своем долгом жизненном пути Игнатьев не покривил душой и не поступился своими нравственными принципами. Он как-то легко и органично стал не только советским генералом, но и советским писателем и с необычайной быстротой обрел среди советских писателей множество расположенных к нему друзей. Это было естественно, ибо вся личность Игнатьева, его благожелательство к людям, его безоговорочное приятие доброго и отвращение ко всему фальшивому и неискреннему — эти качества были в нем всегда налицо. Не на одном писательском собрании на протяжении последних двадцати лет можно было увидеть Алексея Алексеевича Игнатьева. Он гордился тем, что стал советским писателем, и необычайно дорожил этим званием. Со свойственным ему неумением оставаться без дела он ни одного дня не пропустил без писательской работы. Его книга «Пятьдесят лет в строю» ширилась и дописывалась; воспоминания углублялись; новые и новые документы обрабатывались. Потребность рассказать о том, что он видел и участником чего был, перерастала первоначальные замыслы. Пятьдесят лет в строю... но ведь, кроме строя, был и распад того старого мира, которому Игнатьев когда-то служил. В писательских планах Игнатьева уже рождалась новая книга: книга о Петербурге придворном, сановных чиновников, банкиров и промышленников почти за целую четверть ХХ века, в которую вошли и русско-японская война, и революция 1905 года, и первая мировая война... Опять появилось досье с набросками, планами, но больше всего этих планов хранилось пока еще в памяти.

Бездействовать Алексей Алексеевич не мог. Я вспоминаю его в Куйбышеве во время войны. Он был уже прикован к месту мучительной подагрой, но номер куйбышевской гостиницы, в которой Игнатьев жил, походил на оперативный отдел какой-нибудь армии. Рукописи, книги на столе, зачиненные до острия жала карандаши и огромная карта фронтов войны на стене за рабочим столом, карта, расчерченная по всем правилам генштабистского искусства, с толстыми изогнутыми стрелами, обозначавшими наши удары и окружения противника. Алексей Алексеевич трудно дописывал третью часть своей книги, об этих трудностях он говорил не в одном письме той поры.

«Сижу уже за 3‑й главой «Марнское чу40». Я и военный агент, я и историк, я и литератор, я и мемуарист — вот в чем трудности моей писательской деятельности», — пишет он в одном из писем ко мне. «Надеюсь, что не заснете от чтения моих мемуаров», — пишет он в другом письме. «Я сделал все от меня зависящее, чтобы они не напоминали произведения Пуанкаре! Надо изложить в литературной форме сложнейшую и полную трагизма военную операцию: разгром Бельгии, Франции, наступление германской лавины на Париж и «Марнское чудо». Мой отчет об этих днях «слишком хорошо составлен», дает понятие обо всей этой операции в том преломлении, в каком она представлялась мне в те дни. Хочется прямо списать, но тут-то и драма — это военная история, если хотите — даже прекрасный деловой мемуар, но не литературный роман. Да куда деваться с географическими названиями, как дать понятие о театре не сражения, а войны?! Нужно ли вообще давать картину войны в военном, техническом аспекте? От генерал-майора этого можно потребовать, для писателя (даже Льва Толстого) требуется снисхождение, широта, обобщающие мазки, быт, нравы, солдаты, портреты. Тону, и «некому руку подать».