реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Личутин – Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение (страница 32)

18

Но сусеки те и закрома не сами собою полнились, не сами собою ставились церкви и полатки, но трудами многих безвестных иноков, и трудников, и бельцов, и обетников, что, не жалея о суровом послушании, повалились на погост; и стараниями тех старцев, и усольских приказчиков, и игуменов, что каждую копейку собирали в сундуки, полагая, что рубль без полушки не живет; и помыслами тех святых отцев, что не щадя живота своего пасли завещанных овн, вплетая каждый серебряный грошик в венец северного исполина.

Вот и митрополит Филипп из рода бояр Колычевых, позднее удавленный же боярами, немало положил трудов на созидание обители: вычистил луга, завез скот, провел дороги, устроил больной братии больницу, учредил здоровую пищу, внутри монастыря подле сушила поставил каменную водяную мельницу молоть зерно на хлебы, для чего семьдесят ближних озер соединил канавами со Святым озером; в братской и общей кухне прокопал колодезь, куда вода шла через подземную трубу под крепостной стеною и зимою обогревалась нарочно устроенной печью. Сверх всего св. Филипп на островах Муксалмах срубил скотиньи дворы. Он же развел на острове лапландских оленей, завел салотопни и жироварни и обширные конюшни на четыре сотни голов; воздвиг соборные церкви, огромную трапезную, вмещающую сверх тысячи едоков; близ монастыря нарыл насыпи, и каналы, и каменную пристань, завел разные машины в помощь трудникам; заимел кирпичные заводы, заменил старинные чугунные клепала колоколами… При нем же были построены каменные поварни и сушило. И возле Спасо-Преображенского собора великий труженик, устроитель земли русской самолично выдолбил себе могилу долотом и киркою, в нее и положили со временем святого монаха, удавленного боярами. Оказывается, как много может сделать человек, если он полон любви к ближнему, когда жизнь свою почитает за мгновение, незаметно перетекающее в вечность; возлюбя Господа, он с любовию созидал на северном камени, обложенном льдами, потом своим и ближних трудников оттепливая и вспаивая черствую землицу.

Жаром своего сердца Филипп Колычев хотел возжечь светильник пред алтарем, чтоб все пришедшие обогрелись у него и возлюбили ближнего, как самого себя, и в этом пламени митрополит сгорел, как Христос, слишком многого желая от других, идущих иной стезею. Он от зачурованных и от очарованных захотел чистого житья. Филипп проповедовал, не прижаливая никого из властей; но и дворцовые прихилки, и льстивые примолвки, и лживые обещания, кощуны и обманки он с горя почел за русский нрав. Говорил, обливаясь слезами и негодуя: «У татар и язычников есть закон и правда, а в России нет правды; везде славится милосердие, а в России нет сострадания даже к невинным и правым. Сколько невинных людей страдает. Мы здесь приносим бескровную жертву, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Грабежи и убийства совершаются именем царя».

Но ведь Русь сама приняла Филиппа, как жертвенного агнца, положила на алтарь и стала поклоняться ему. Но она и Грозного почла за сурового, но праведного отца. Да так ли глуха, немилосердна и жестока была Русь, коли считала себя Домом Богородицы и мирром, истекающим от невинно убиенных, целила душу свою.

Справедливо и то: вот свез прокуда Никон св. мощи Филиппа Колычева с Соловков, запустошил ямку возле стены Спасо-Преображенского собора, выкрал с соизволения Тишайшего нетленные те мощи, охраняющие обитель от всякого соблазна, а бесы тут как тут: через стены не взлезли, так сами монахи, потакая утробе своей, допустили сатанину рать в Святые ворота, встретили хлебом-солью: де, идите к нам и правьте. Вот и направили вражьи угодники пушки-галаночки, окропили нечистым духом еретическим и давай палить смертным боем по православным братьям, словно бы очи их вдруг залило смолою…

Эх, знать, не ведают, сердешные, что творят. Так шептали по Москве. И кто молился за верных, кто клял отступников. Все смешалось в Доме Богородицы.

… Со всех сторон осадил воевода мятежников. Но как их выкурить из-за стен? какого зелья подсыпать кромешникам, чтобы проняло до печенок и сами бы поклонились государю. Но ежли человек решился умереть, он при любом догляде и в любых юзах украдет желанную минуту, чтобы обрезать себе жизнь. И этих вот выб… уговорами и молитвами не проймешь, коли сговорились меж собой до смерти противу государя стояти.

И решил Мещеринов деятельным умом: ежли жаждою и голодом не выморить воров, а хлеба в амбарах насыпано лет на восемь – десять, то можно же всякими теснотами изо дня в день прижимать воров, точить их язвы, создавать всякую неудобицу, а то и подсылать льстивые посулы и ложные наговоры мятежникам, чтобы смущать душу, и те в глухом сиденье в малом кугу, когда и ближнего сотоварища рожа обрыднет, скоро сами себя возненавидят, начнут люто грызться и побегут вон. И что св. Филипп в свое время измыслил на благо, воевода решил его труды похерить.

Из отписки Мещеринова государю:

«… А которые, государь, проведены были семьдесят озер в Святое озеро, я те истоки велел засыпать накрепко, прокопать и спустить в море. И у них, воров, в Святое озеро прибыли нет ниоткуда. И мельница в монастыре молоть перестала; а в осень и весною с дожжей и снегу вода с горы в Святое озеро пойдет, и у них в монастыре мельница учнет молоть по-прежнему; и я, холоп твой, осмотрел место, что можно та вода из Святого озера выпустить в Гагарье озеро, а рву, государь, по мере будет копать семьдесят четыре сажени, и как из Святого озера воду выпустить, и не только мельница молоть перестанет, что и в монастыре трубами в колодезь вода не пойдет, а рва мне для выпуска воды копать некем, ратных людей мало, и те на работе крепят шанцы и стоят в караулах непрестанно. А в твоей волости, которые даны в Крестный и Соловецкий монастыри для работы посошных людей, без твоего указу послать я, холоп твой, не посмею. А надо на ту работу, что вода пропустить, сошных людей с двести и больше…»

Царского стремянного, бывшего ныне как бы не у дел, воевода послал досматривать за сошными мужиками, что заваливали камнем и землею канавы, прорытые к Святому озеру еще во времена игумена Филиппа, кайлили к морю стоки и спускали воду. Вроде бы не в явной опале служивый и к вине допросами не приведен, но не стало к нему веры: из Новугородской чети и из Тайного приказа доносили в челобитьях, чтобы за стремянным держать крепкий глаз; ведь среднего брата Феодора Мезенца казнили в Окладниковой слободке за бесчиние и хулу на царский дом, старший брат Феоктист-монах нынче засел с бунтовщиками в Соловецком городе на острову, из обители прочь нейдет, вот и от младшего брата по всем приметам не вем чего ждать, может и сблудить, огоряй и ворам потаковщик, ибо норовом вспыльчив и переменчив, в житье одинок, к деньгам холоден, с ближними по службе резок и дерзок, к начальству не поклончив. Полковой священник приступал к Любиму с расспросами, к исповеди почасту приглашал, но стремянный, наверное, ваньку валял и ни в чем дурном и смутительном не открылся. Но ссадил Мещеринов Любима Ванюкова со своей ладьи, отправил в шатры на стан, к трапезе своей не приваживал, вином более не угащивал, совета не испрашивал, хоть и был стремянный выходцем из поморских мест, за шахмат с ним не садился, чем сыну, влюбленному в молодца по уши, досадил до слез и уныния.

А у стремянного, словно родимого дома не покидал, все стонал в ушах воп матушки Улиты: «Прокляну и до скончания века быть тебе проклятущим, дьявол косоротый»; а в глазах стояло истерзанное муками измозглое, как коровья кость, лицо брата, присыпанное снежной пылью, с мерзлым колтуном волос; таким откопал юрода из сугроба за Иньковым ручьем, в подобном виде, как из могилы восстав, когда-то явился Феодор в слободку середь зимы, бредя за опальным обозом протопопа Аввакума. Ночью в избе Феодор отмяк, отволгло лицо, покрылось испариной, глаза приотпахнулись, и оттуда потекла густая теплая синь, и губы прираспустились, и в черной ямке рта, как почудилось Любиму, обнаружились молочной белизны зубы, и седатая шерсть на скульях как бы завилась в баранью смушку. Ой, и чего только не помстится с горя при свете лучины: это десны обметало плесенью от постов и долгой туги. Мать разобрала гребнем волосы, обмыла родное тело, завернула в холщовый саван, а на Любима и не взглянет, каменная и неприступная, будто на нем лежит вина; будто бы он, повязанный служебной лямкою с государем, перенял и на себя немилосердность его сердца; вроде бы он, Любим, заместо палача накинул на шею пеньковую петлю и столкнул брата с березовой стулки.

«Тебе бы умереть-то, а ты застишь свет, отелепыш, как сухостоина в бору», – не слыша слов своих, ненавистно шепчет Улита Егоровна, творя смертную обрядню, спешно проговаривая Псалтырю, подслеповато выхватывая из рукописанной полууставом книги, а больше прималвливая по памяти; многих отчитала на своем веку, и сама стала как корявая березка на юру, и оттого горько старенькой, что некому будет закрыть ей глаза, а этот байбак, что очарованно и нелепо застыл за спиною, завтра съедет из дому, и больше не видать меньшенького до скончания веку. Ведь для себя рощен-то, для своей юдоли, чтобы байкал мать в дряхлости, а он, шатун, не только родимый порог забыл, но и родову свою обрезал. Разрывается сердце матери от жалости, любви и досады: эта горечь точит искипевшее сердце, и Улита Егоровна не знает, как бы больнее ужалить сына, чтобы прожечь его до печенок и он бы очнулся над телом замученного братца. Продался, знать, продался за тридцать сребреников, вот и привечен государем-антихристом, привязан к ноге, как пес дворной, чтобы ворчал и кусал…