Владимир Личутин – Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга I. Венчание на царство (страница 11)
Глядя на темя архиерея, Голубовский поддразнил:
– Мы с тобою два оба, как пальцы эти, срослися. Ты вот ноги омыл нищеброду, а с умыслом. Падаешь, чтоб взняться, а, Никон? Смирением лечишься, а язвы-то бередят. – Гость рассмеялся, расстегнул путвицы на кафтане: исподняя рубаха была из агарянского шелку, с кружевным воротом. – Вервь непроторжена меж нами. Я, как бежать из Москвы к басурманам, бабу свою до смерти убил. Так ты меня тепере прости. Ты тепере за меня вечно молися, как бы за самого себя... Ой, Никон, батько! – по-голубиному простонал Голубовский, откинулся к стене, лупастые глаза его загорелись вызовом. Он словно бы забылся, что вернулся на Русь, и не турский визирь напротив, а новугородский митрополит. – Не захотел поделить со мною царствие, так забери все! Лишь не сгуби меня. Себя во мне не позабудь. Как на яблоне два яблока, так мы с тобою уродились. Ты свеча яра, но я – воск. Ты из меня слеплен, ты истечешь в меня...
– Может, и два пальца, но только я пятый, а ты шостый. Ты урод. Шестому пальцу с пятым не братися. – Никон овладел собою и с прищуром оглядел гостя. – А ведь воистину мы с тобой, как сметана с одной кринки. – Он поправил байбарековую скуфейку, в тонком черном шелке отразилось мерцание лампад; сквозь пальцы пропустил тяжелые волосы, спроваживая их ладонью до самых плеч. Он как бы красовался собою и уже вполне отдалился от пришлеца.
Митрополит звонком позвал Шушеру и велел принесть брашны. Келейник подал в глубоком блюде тюрю и в отдельной тарели вареных овощей.
– Прими здоровой пищи, сын мой, и отвлечись от прелестей мирских. Бродя туда-сюда по басурманам, поди, совсем расстроил чрево свое чужою едою, а? – Никон сановно опустился в креслице, возложил руки на бархатные подлокотники, любуясь лалом на перстне. В призрачной глубине камня мерцала чужая жизнь, и Никон всмотрелся в нее, как сквозь родник-студенец. – Ты таибник, убийца, так что ж. Ты ж и мой брат, спаситель неизбывный. Вот примемся мы вкушать тюрю. Выть небогатая: хлеба накрошить в глубокое блюдо, порезать луку, посыпать солью, покропить постным маслицем, долить освященной воды. Вот ты заморских яств напитался, усладил утробу, а приполз-то к тюре, как пес смердящий. – Никон забылся и неожиданно возвысил голос: – Приполз! К ногам пал, спаси-де. Родная тюря, выходит, слаще агарянских каплунов? – Вспылив, Никон тут же утишился, запустил серебряную с чернью ложку в хлебово, с осторожностью пропустил сквозь седеющую кущу бороды.
У него были неистраченные сочные губы и белая зернь зубов. – Я как учу-то: вы, священники, рассмотряйте детей своих духовных и, аще кто беззаконник, и непокорлив, и нечестив, и грешник, неправеден и скверен, хульник, отца и матери досадитель, мужеубийца, блудник, мужеложник, клятвопреступник, – с таковыми грешниками не поведено ни пити, ни ясти. А я вот с тобой богомерзкое дело творю и сам на себя епитимью суровую наложу, чтобы неповадно было впредь. – Никон отвлекся, позабыв о выти; взор его остекленел, застыл на слюдяном оконце, считывая в зыбком аере благие истины.
Он выпил из достакана воды сыченой и глубоко, с неведомой тоскою вздохнул, перекрестился, возвратившись душою в келью. – Ну, бродня, доложись, куда ты сошел и далеко ли бегал, чтобы знать мне, какой грех я приму за тебя, супостата. Голубовский вдруг сомлел, потускнел, что-то дерзкое сломалось в нем, и прежде хищно навостренные усы обмякли по-татарски вдоль рта, толстая нижняя губа отвисла. Лишь сейчас открылось ему, что хождения его, слава Богу, прикончились и навсегда пристал он к прибегищу, откуда один лишь шаг до палаческой колоды. Поманило его любостайство, кинуло, как щуку, в ез, погнало за славою; а все оказалось прах, тлен, зыбь и сон. Был прежде аманат у визиря, заложник, пленник, сладко ел-пил, а ныне затворник в Новугороде у края жизни и хлебная тюря ему в радость. Скрипуче отозвался Голубовский, исподлобья взглядывая на владыку, готовый целовать ему руку и плакать. Спас сторожил за гостем, и в правом глазу все так же мерцала багровая искра, похожая на кровавую слезу.
– Много бегал, владыка. Трои сапожишки истоптал, поди, ноги насквозь износил. Забегал я и в Польшу, в Риме был, в Австрии, из Молдавии едва голову унес, в Цареграде обрезать басурмане восхотели, так я в Грецию подался, а оттуда к свейским немцам, после ушел в Венецию и, не остановясь, убрел в Чигирин до гетмана, и вот с прохожим листом к тебе, государь. Давно бы с повинной прибег, да боюся казни. Вот царевича-то Димитрия как... Ножиками. – Вдруг снова бесовское, с вызовом в голосе; но тут же Голубовский устыдился, сдернул с груди подоткнутый по иноземному обычаю убрус.
– Дак то царевича... А тебя четвертуют, – жестко утвердил Никон, и суровая поперечная морщина разрезала высокий блестящий лоб, словно бы намасленный, с крутыми надбровными шишками.
– А может, простится, владыко? – жалобно попросил Голубовский, серея лицом, и уже смертным пепелом осыпало в глубоких обочьях.
– Грех твой несносим. Настрадаешься – очистишься...
– Подьячий я, стрельца Ивашки сын, – с тоскою ответил Голубовский, взглядывая через плечо митрополита в зарешеченное оконце. Ах, кабы стать вольной птицей-кречетом, так грудью бы пробил слюдяной лист и... в занебесье. Там-то ищите, помытчики, небесную птаху; не видать вам царевой милости. – Стрелецкий я выродок, да Васильев внук.
Никон последние слова оставил без вниманья.
– Бегал ты много, несчастный. С чужих вер пенку снимал, к нехристям прислонялся, с нечестивыми агарянами пил-ел и хвалился Русь под них приклонить. Ты Русь норовил продать, а нынче смерти боишься. Да ты возопи: Боже, Боже милостивый, есть ли на миру такая казнь, что очистит грехи мои. Возопи, ну!
– Возоплю, владыко! Ради веры православной и решился лишь... Где ни сладко, ни опойно, а все будто отрава, – повинно признался гость, поднялся от стола и земно поклонился владыке. Он намерился было и на колени пасть, но Никон остановил, не принял метанья.
– Пред свет-государем падешь. Что для слабого туга, невсильное горе, то для сильного духом – в радость. Пусть измозгнут тебя вовсе, но не внити тебе в рай небесный, пока тлю нечестия и греха не отряхнешь со всякого уда. Неуж неведомо было, что латины да лютеры уклонили цареградского патриарха в унию и, скупив греческие книги, сожгли их, и досель печатают жидове в Венеции всякое непотребство, и много в тех книгах еретической отравы. Ты вот начитался звездочетьи и остроломеи и нынь из всякой щели из тебя течет чужебесная жидь и возгри. Тихим обычаем живи остатнее время, пока не призвал Господь, и моли вседневно прощения.
– Изверг я, изверг, – упавшим голосом простонал Голубовский. – Паче всех человек окаянен есмь, но покаяния нет во мне. Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся о делах твоих горько. Сидит во мне суторщина, ест поедом, а сладить не могу...
– Вот-вот. Только бы ухапить да сожрать. На что решился, окаянный! Неуж неведомо тебе твое бесстудие и ушеса завешены покровцами? Ты ж Москву возмечтал предати, царственный град наш. Гречане уж когда потеряли веру, крепости и добрых нравов нет у них, ибо покой и честь их прельстили. Помни, холоп, и вздохом предсмертным воспой алилуйю: Москва – третий Рим, а четвертому не бывать. Пусть изженут тебя ангелы в тартары, но и там не дай женитвы с дьяволом. Понял? На Страшном суде зачтется твоя мука... А теперь прощай.
Никон встал, пристукнул посохом по лещадному полу, высекая искру, поворотился к образам и пропел: «Достойно есть». Голубовский опустился ничком, распростерся, раскинув крестом руки, прижался щекою к серому ноздреватому камню, пахнущему тленом; слабой волной прошла по телу жалость по себе, легкая слеза скатилась со щеки и заблестела на полу живым речным жемчугом.
– Кто ты? – грозно вопросил Никон, оборотясь.
– Тварь заблудшая и горький сирота, от коего отвернулась родина и Бог.
– Ступай же и в эту седмицу не принимай брашна. Я же, грешник, по тебе плакать буду.
У самых дверей настиг Голубовского зов Никона:
– Так пошто ты, бродня и еретник, вернулся? Кто зазвал тебя на мучения?
– Открылось мне, что хотят латинники и агаряне нас погубити и будут стремиться к тому до скончания века. Ежели они поедают солнце каждый день, упрятывают его в подвалы, то что им стоит пожрать Русь? Уж коли довелось помереть, так хоть в своей земле...
...Вечером Никон, обкусавши тростку из гусиного пера, докончил листы: «Милостивый государь Алексей Михайлович! Уподобись милостивому и человеколюбивому Богу! Как будет тебе о своих винах бить челом рабишко твой Алексашка Голубовский, прости его Бога ради; а я уговорил его принести вины и в милости твоей ручался. А если бы не так уговаривал, то он бы и вовсе отчаялся за свое плутовство и на большое бы худо вдался...»
«И какова чину ни буди, князь или боярин, или простой человек изыман будет на разбое, или в татьбе, или в злом деле, в смертном убийстве и в иных воровских статьях, и приведут его на Москве в Разбойный или в Земский приказ и таких злочинцев в праздники и в иные дни пытают и мучат без милосердия, для того что вор и сам, не избирая дней, воровства свои и убийства делает».
Са стрелецкою вахтой Голубовского доставили в Москву в Разбойный приказ. В дороге он выбросился с телеги, пытаясь под колесами закончить жизнь свою, но тщетно. После трех встрясок на дыбе и пятнадцати ударов кнутовьем самозванец заговорил: де, вину свою государю приношу, ибо и сам к нему стремился для вразумленья, лютеры и алгимеи замутили мою слабую голову. Человек я убогий, а отец мой и мать какие люди, того не упомню, потому что остался мал. Когда я с молодости жил у архиепископа вологодского Варлаама, то архиерей, видя мой ум, называл меня княжеским рождением и царевой палатой, и от того прозвания в глупую мысль мою вложилось, будто я и впрямь честного человека сын.