Владимир Личутин – Миледи Ротман (страница 4)
Но встретил Гриша Фридман запросто, ловко выскочил из-за стола, протянув навстречу толстую мягкую ладонь. Пальцы оказались сухие, жаркие. Ведь и Жуков был не из простого племени; эти собаки-журналисты, чуть не потрафь им, войди в занозу, таких сплетен разнесут, что веком не отмыться, ведь у всякой власти свой гонор; ведут себя дерзко, нос в потолок, говорят сквозь зубы, с каким-то ленивым протягом, словно бы ведома им высшая правда, а сами так и поглядывают в хозяйскую ладонь, не блеснет ли в горсти дармовая золотинка. Но протобестии, но сучье вымя, продажное до потрохов, каких еще поискать.
– Вижу, Ваня, не две извилины. Глубоко пашешь, – банкир кивнул на ромбики. – И когда успел?.. Да, впрочем, немодно сейчас цацки носить. Нынче любят не звон меди, а шуршание «капусты». Ты же, Ваня, сам писал: «Медалями играют дети, так на Руси заведено. Отец принес с войны приметы, протез с медалью заодно».
Фридман прочитал стихи Ивана Жукова, театрально приоткинув голову; в густой волосне уже проглянуло желтое гуменцо. Голос был густой, рокочущий.
– Да снять бы надо. Все как-то забываю за делами, – небрежно кивнул Жуков. Честно говоря, ему нравились знаки отличия; они выделяли как бы не только по уму и дарованиям среди прочих, но и причисляли к некоему тайному ордену, куда угодить считалось за большую честь.
– Да, время на дворе – не скатерть-самобранка. Привыкли, знаешь ли, на халяву, чтоб всем поровну. Чтобы не сыт и не голоден, чтоб не жить толком и не помереть вовремя. – Тяжелым шагом Фридман вернулся за стол. Шагал он неловко, вразвалку, по-слоновьи, Жуков решил, что у старого приятеля плоскостопие. Со спины Фридман был несколько смешон мешковатой фигурою, расплюснутыми башмаками и косо приспущенными плечами. Этакий жук-скарабей, никогда не виданный прежде в здешних местах. Неловкость сразу куда-то пропала, и Жуков спросил уже по-свойски:
– Ну, как дела, Григорий Семенович? – Жуков споткнулся, не сразу вспомнив, как величают Фридмана. «Эх, куделя ты, куделя, едят тебя мухи с комарами». Иван открыл шпаргалку, чтобы снова не угодить впросак.
– Какие сейчас дела, Ваня? Дела в Москве, у нас делишки. Кто не вспрыгнул в последний вагон, тот пропал. Нынче «капусту» рубят, только хруст по Руси идет. Будто саранча налетела.
Жуков смутился, эти слова подпадали под его судьбу. Он не умел рубить «капусту», да и не знал таких полей, куда бы можно прийти без риска попасть за решетку. Жуков уставился на Фридмана во все глаза с глубоким тайным смыслом, словно бы здесь и сейчас готовился постичь чужой мир, куда уже давно собрался бежать. Фридман был евреем и никогда не скрывал, что он настоящий еврей, но все в Слободе были уверены, что Гриша русак от макушки до пят. Гриша был свойским человеком, ходил в продлавку, стоял в очередях, отоваривался по талону двумя бутылками, иногда выпивал, раз в неделю навещал общую баню с веничком, завернутым в газету, и фельдшерским баулом, любил париться с мужиками, угадывая в первый пар. Его и в бане-то уважали, как заморскую птицу, чудом залетевшую в поморские края. Как же, банкир! Вон их в Москве развелось, как блох: Березовский, Гусинский, Смоленский, Львовский, Бердичевский… А у нас в Слободе свой есть. И всяк почитал за честь потереть Григорию Семеновичу спинку.
Фридман перебирал бумаги, будто вовсе забыл журналиста. Жуков не к месту вспомнил, как вместе учились в Архангельске, ходили по девкам, как однажды в Маймаксе ползали, свинтусы такие, в женское общежитие по водосточной трубе, Фридман неловко свалился с третьего этажа и сломал всего лишь копчик. Девки метили на Гришу и сильно огорчились, а бедному Ивану ничего не перепало; выпили бутылку вина да и выпроводили огоряя домой. Жуков тогда даже позавидовал Фридману, когда несчастного грузили в спецмашину… Копчик сросся, Фридман остепенился, сменил профессию, женился на местной врачихе и прошлое, наверное, навряд ли вспоминал.
– Забыл, как к девкам ходили? Ты упал и копчик сломал. – Жуков грубо хохотнул и, огладив бороденку, спрятал губы в горсти. Ему вдруг захотелось не к месту смеяться.
– Боже ж мой! Как давно то было. И не верится, будто век назад. Уж и тетя Зуся умерла. Все мне подушечку под зад подкладывала. Потерпи, говорит, масюся. А я тогда легкий был, как перо. Сейчас бы упал, так вдребезги. Одни бы сопли об стенку.
Фридман вдруг принагнулся, открыл сейф, достал бутылку коньяку, налил в два мельхиоровых наперстка.
– За што пьем, Ваня? Верный ты был друг, не бросил тогда. Я до дружбы, как репей до собачьего хвоста. – Он выпил, оттопырил губы, будто для поцелуя, сразу разговорился: – Знаешь, Ваня, был я тут в Америке. Сподобился. Водились бы деньги, да. Нынче скоро дело делается.
– Ну…?
– Разве у нас жизнь? Тьфу. Вот там живут, как люди. В двухэтажном доме меня поселили. Три спальни и четыре туалета. Культурные люди, умеют жить. А у нас дырка, как в пещерном веке… Читал тут: Инесса Арманд, революционерка, писала Ленину, будучи здесь в ссылке. У северных баб, пишет, ж… обросли мохом. И права ведь. За всех не скажу, а она права. Дует в дырку, болезни всякие.
– И остался бы там…
– Не смогу жить. Они – как муравьи. А тут родина.
Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты.
– Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь?
– Ротман, эротман, глотвам, вротвам, вротнам. В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? Красный человек?
– Да так, – смутился Жуков, спрятал взгляд.
Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, – и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги.
…Как порожняк, катились дни Ивана Жукова, но в этой усыпляющей мерности длинного унылого перегона от люльки до погоста и таились скорые перемены, ибо во всяком движении есть внезапные спотычки, когда задремли – и лоб ненароком искровянишь; только решись, милый, переведи стрелку на другие рельсы, а там иль пан, иль пропал. А к чему эти новины? Что выгадаешь от встряски? Как отзовется на судьбе? Над этим голова у Ивана не болела. Ибо нетерпение, что овладело, было куда сильнее розмысла.
…И все сладилось скоро. Только однажды и подняла паспортистка глаза, когда спросила про национальность. И тут будто чей-то спокойный голос подсказал из-за плеча: «еврей». Девица, может, и удивилась, но не выказала виду, лишь передернула плечом, будто у нее слетела бретелька нижней сорочки. Вечером, прислонив новый паспорт к латунному стоянцу лампы, Жуков долго вчитывался в свою надуманную фамилию, стараясь понять ее смысл, будто в тайнописи нескольких буквиц, начертанных черной тушью, и таилась разгадка будущего пути. Сто рублей отдал – и вот тебе новый человек; без родовы, без памяти, без прошлого, без грехов и минувших мук; как бы все начисто одним махом смел с прожитого листа и теперь вот, в одиночку, размечай иной путик, какой завяжется в твоей отчаянной беспутой голове.
Жуков долго соображал в одиночестве, что же случилось с ним, но никаких перемен, к ужасу ли, к счастию ли, ни в себе, ни вовне не нашел. Тот же угрюмый мрак на воле, заливший всю вселенную, сиротская лампешка под жестяным колпаком и чужой пустынный дом со всякой чертовщиной в заплесневевших от старости углах. На улице решительно, как-то сразу стемнилось, как бывает лишь на Северах, зашуршало, заскреблось в пазьях, с оттягом ударило в стену, так что изобка встряхнулась, но устояла, и в стекло шлепнулась лепеха жидкого снега, будто кто на передызье заигрывал с Жуковым.
«Покров, – подумалось туманно, – прежде девки снежок ходили полоть к бане, гадали суженого, приговаривали: “Покрой, батюшко Покров, землю снежком, а меня женишком”. И – эх, всякая шшолка затычки просит», – вздохнул по-стариковски и стал уряживать себя ко сну.
«Теперь поживу евреем», – неожиданно сказал он вслух. И уже не Ваня Жуков, но Иван Ротман улегся в свой ящик, похожий на гроб, и сомкнул глаза. Пока умащивался в домовине, стукаясь локтями о стенки и шелестя пачкой газет в изголовье, пока поправлял на голове башлык из оленьей шкуры, тут и сон пропал. Не вставая с ложа, включил «ящик». Вспыхнуло крохотное оконце в мир далекий, но глубоко русский. Аж под Воронеж утащил бес нашего Ивана Ротмана. Там мужики и бабы собирались в Израиль, в Землю обетованную. Видишь ли, лет триста поклонялись вере иудейской – и не ради страха, и не ради любопытства, но уверовав в Иегову так глубоко, как могут лишь упертые русские; они захотели угодить в райские палестины и там скоротать останние земные дни. Эх, а что за старички-то, все исполосованы бедами, лицо будто плугом распахано, а у этой старушишки ни одного зуба во рту; не едальник, а могильная черная ямка, и вот шамкающая старбеня с узелочком в руке и Ветхим Заветом на горбу тоже куда-то поперлась с родимого жальника в неразумный путь, чтобы скончать дни в чужом месте. «Эх, курица ты пустая, дура старая! – свирепо вскричал Иван, будто эта бабеня на лету ухватила и сгоношила под подолом его, Иваново, счастие. Он зло, торжествующе расхохотался, слизывая с угла рта неожиданную мокроту. – Так-то тебя и ждут в Израиле с подовыми калачами да сдобными колобами… Ишь вот суется народ во все дырки; растревожили бедами кучу-то, вот мураши и взгоношились, вскипели, кинулись кто куда сломя голову. И-эх, бедные вы, бедные! Песок ведь сыплется, а тоже пошлёндали без ума и толку, – неожиданно пожалел Иван эту несчастную, понурую стайку воронежских крестьян, сейчас гомозящих у своих порогов, как горстка репейных шишек. – Скоро дунет сивым ветерком – и со свету вон, и никогда никто не вспомянет. Братцы, своя-то земля и в горсти мила, а чужая и жирным ломтем в глотке застрянет, не проглонуть; еще не раз со слезьми вспомянете любимую хатенку, хотя бы и соломою была она крыта».