18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Личутин – Беглец из рая (страница 122)

18

Татьяна бросила подозрительный взгляд, и Катузов осекся.

– Я сказал: предположим… И что ты, Танька, по-волчьи на меня смотришь? Я лишь сказал: предположим… Разве кто-нибудь убивал старика? Я хоть и не Раскольников, но куда проще топором… Стоило ли тратиться на таблетки? Да нет, пожалуй, я крови боюсь: она везде оставляет следы… Поликушка умер, потому что все свое выпил и съел. Да и надоел нам порядком, Таньчура. Разве не так?

Признание Катузова ошарашило всех.

Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.

– Я тебе такое не говорила… Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?

Я подумал: Катузов скажет, де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:

– Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?

Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится… То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый… Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости… Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.

– Танечка, успокойтесь… У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется… Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.

Все посветлели.

Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Фёдор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.

– Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус…

– Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.

– Да Поликарпыча девка… Нарядилась, глупая курица, на панель. «Их лиебе Йюде!» Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем… Кого рожаем-то, кого? Конец света! Она евреев любит, сучонка, а не может иудея отличить от цыгана. Обязательно надо штаны с мужика снять, чтобы проверить. Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме. – Таньчура-а, милая, ты где-е?

– Тут я, папа, тут…

– Ты-то хоть меня не обмани, доча… Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно… В Париже одна шваль… Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя… – Прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.

Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:

– Почему никуда, отец? Очень даже куда… Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание… У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами… И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь… А я романом займусь. Все пишут… Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.

Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.

6

Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.

Увы, многие обманулись в ожиданиях, и я в том числе: с упорством приближали, творили якобы русское время, но лишь вырыли себе новую яму; обещали русскому народу благо, но принесли лишь горе, перетирку и переделку (новый еврейский вариант по перековке русского народа) и невольно стали отцеубийцами; собирались стать истинными хозяевами на своей земле, чтобы все обездоленные с надеждою приклонились к великому народу, но оказались невольными прислужниками у чужого корыта. В семнадцатом отняли все у богатых и извели их под корень, чтобы не напоминали о себе, и вот в девяносто втором их внуки воровски похитили у бедных последний зажиток и принялись сгонять несчастных на кладбища, чтобы не роптали, горестные, и своим видом не портили праздник жизни. Отчего же именно русский человек, так страждущий о всех, милующий и понимающий униженных, как никто другой народ в мире, оказался не в чести не только в огромном честолюбивом мире, но и в своих-то пределах?.. Ибо пасынки, это крапивное семя, таящееся в сырых и темных углах подворий, издревле незалюбив славянское племя, из отвращения и зависти к России сотни лет дудели в похоронную дуду, шелестели ядовитыми сплетнями и скрипели отравленными перьями, усердно создавая подлейшую картинку православного нестяжательного обличья, взяв за пример какой-то вовсе иной, сочиненный французами характер, и эту побасенку так искусно разослали по всем европам, что многие очаровались придумкою и невольно поверили в жестокосердность русского человека, непредсказуемость темной его натуры и приняли этот вымысел за чистую правду. И в своей-то земле многие постепенно уверовали в сказку, устыжаясь посконным русским и даже презирая национальное чувство, на самом деле так потворствующее героическому складу народа, позволяющее выжить посреди мирового зла и сохранить свою физиономию. Так велика сила искушения, да и всякий человек падок до лжи, особенно подслащенной и завернутой в цветные фантики, и охотно верит в нее, когда очерняется и принижается что-то выдающееся или непонятное слабому уму.

Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересовый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.

Но даже угрюмый сиделец в тюремной клети не остается один, всегда кто-то дозорит за его плечом, подтыкивает, не дает вовсе упасть, нашептывает из-за плеча обнадеживающих крепительных слов, только вынырни, несчастный, из глубин печали, наберись терпения, чтобы не захлебнуться…

…Встань, сердешный, перед зеркалом, поначалу смутно осердясь на неведомо кого, а после придирчиво ощупай взглядом каждую морщинку на лице, рыхлины и продавлины на щеках и темные подглазья, пожалей, погладь себя нежно по тонкому снежку волос и воскликни, вроде бы посмеиваясь над собою, но и искренне возлюбя: «Хороший ты человек, Павлуня! Ей-богу, хороший, может быть, самый лучший на свете, и все у тебя хорошо, о лучшем и мечтать нечего, и как летняя утренняя мокреть скоро просыхает под ярым солнцем, так и твои нескладицы сотрутся, забудутся…

Паша, ну зачем тебе туманиться, лучше оглянись окрест открытыми для чужого несчастья глазами, и ты увидишь, как тяжко на свете живут люди, убиваясь ради куска хлеба насущного, какие нестерпимые горя носят за плечами, сколько смертей неубыточно гуляет по земле, подбирая за собою молодых и разовых, кому бы жить да жить, – так что значат перед людскими страданиями твои мелкие неудачи… Жизнь прекрасна, Павел Петрович, ты всем хорош, тебя все любят и с нетерпением ждут ободряющего совета, ты умный, может, самый умный на свете…»