Владимир Личутин – Беглец из рая (страница 116)
Да, некрасиво получилось, может, и грешно, но за свой грех Зулус ответит на небесах. Да и кто может праведно осудить его на земле? Гаврош же был псом цепным, хоть и подначальным, а значит, получил свое. Хоть и был он псом своим, из местных, шатался вольно по лесам и рекам и пусть никого не схватил за ляжку, но ведь мог, собака такая, куснуть в любую минуту, и потому его боялись, от него прятались… И вот нашелся в деревне Зулус, который решился на страшный грех: многие лишь помышляли о том иль грозились по пьянке, а Зулус взял да и исполнил, принял смертный грех на себя, и теперь каяться ему перед Богом… Увы, в России вновь создалась странная чужебесная антисистема, при которой каждого можно оправдать, был бы ловкий адвокат и кошелек с деньгами, и каждого можно засудить, если появится в том нужда… Евреи, как и в семнадцатом году, снова создали систему сбоев, они ее со временем, конечно, усовершенствуют под свой лад и норов, а после сами же и разрушат из-за своего бродильного, исторически абсурдистского характера, ибо им хочется много всего, и чтоб все сразу… В поисках зрелой необыкновенной жемчужины евреи готовы достать со дна все раковины океанов и, расковыряв, выкинуть их за ненадобностью. Здесь-то, в неукротимом желании иметь все и в невозможности исполнить его, и кроется их историческая Судьба бесконечного раздвоения…
Нам же, русским, живущим в тягловых коренниках для других народов, только бы не спешить на обманчивые посулы, только бы не поддаться мировой гонке с высунутым языком: надо набраться терпения, осмотреться пристально и подождать своего часа. У каждого народа свое историческое время, которое нельзя упустить, прозевать, но и смертельно торопить его. Увы, но торопливые заберут с собою к сатане целое поколение русского народа, угодившее в их коварное улово… Продавшийся мамоне безмечтательный народ – бессмысленный и ужасный – куда страшнее русского бунтаря, ибо во всяком национальном, внешне беспочвенном крестьянском волнении кроются мистический идеал, выстраданная сверхзадача и Божественный смысл, невыразимый словами… И потому Гавроши и Челкаши (уже исторические литературные персонажи) карабкаются по одной лествице, но в разные стороны: одни – в небеса, другие – в бездны. Они вроде бы вместе, но и порознь, вроде бы в одном теле, но и неслиянны, и неизвестно еще, кто кого перетянет за собою.
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артёма, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом… У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница… и куда тебя лешай несет… и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского кута, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша…
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить… Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву…
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой от Артём блажит… Не лежится ему в земле… Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах… Живой был, ни по ком слезинки не выронил… Такой бедило. Только и грозил: помрете, дак ни по ком не заплачу… Не стоите, говорит, вы моих слез… Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют… А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые…» И вот теперь пролились… Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.
– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.
– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна… Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати… Опять же старый крест добудь, новый – закопай… Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет… Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень… Не заганешь, а отольется… Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай… Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами… Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков… Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал…
Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте… Эх, чему позавидовала, старая дура… Моему одиночеству… Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю… Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.
– Паша, сходи к Зулусу, поклонися… Не переломишься, верно? Спросить – не украсть, греха нету, – вернулась к прежнему разговору соседка. – Фёдор тебя послушает… Ведь братан Гаврошу, не чужой человек. Ну мир не забирал меж има, эко диво. До судного дня, что ли, метиться им да каститься? Дураки – мужики, ой дураки… И деланы-то они из бабьего хотенчика… Что хочу, то и ворочу… Разве не так, Павел Петрович? Кабы мужики из нормального места слеплены Господом, то не лезли бы постоянно на рожон, куда их не просят…. И Зулус, такой бедило, неспроста бетонную чушку воткнул моему парню на голову: поворочайся, дескать… Может, горя, что за ним ходили, навалил истиха? Господи, пособи Артёму. Жалко парня: сын все же. Прежде кажинный день смерти ему молила, а как помер, будто коренной зуб с кровью выпал… Плачет, сердешный, пособи…
Я не стал вникать, отчего бабка сама к Зулусу не сбродит: у деревенских свой устав, городским, может быть, смешной и нелепый, а для крестьян – правило заповеданной жизни, нарушать которое без особой причины – необъяснимый грех: не досаждай ближнему без необходимости, не проси лишнего, ибо у каждого свои заботы, но коли припрет, зови на помочи – не откажут.
Зулус моей просьбе не отказал, он как будто уже поджидал меня и без объяснений знал, зачем я явился. Завел трактор, прихватил трос, лопату и поехал на кладбище. Долгое время кружил вокруг могилы Гавроша, пробовал крест на плечо – не свалится ли сам, этакая досада, потом опутал стальной плетеной вязкою и неожиданно легко выдернул трактором. Я наблюдал из-за ограды, чтобы не мешать Зулусу: меж братанами все еще велось странное тайное препирательство, в котором и я оказался случайным соучастником. Каждый доказывал свою правду, так и не сыскав победы, и Гаврош не мог успокоиться даже в могиле. Зулус знал свою вину и не мог откреститься от нее.
Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровцы, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Фёдор, опершись на лопату, тупо разглядывал намотальник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною: