Владимир Курносенко – Неостающееся время. Совлечение бытия (страница 9)
И из-за этой родственницы, из-за милого мужика-летчика и по, увы, неосторожной своей беспечности в вопросах римского политеса я как-то разом сделался непозволительно задолжавшим Аксентию Евсеичу, а общий приятель, с которым носили мы вместе в больницу курагу с орехами, чрезвычайно, по законам рекламы, завысил реальные мои влиянья у новых, по-демократически свежеиспеченных элит.
И вышло чистой воды недоразумение, накладка по-театральному,
Как-то к вечеру Сеня позвонил мне и, не слушая разъяснений, стал наводить справки о некоей – не всем доступной! – охоте по боровой якобы дичи, о неких не заповедниках чуть, про которые наплел ему на мою голову короба наш приятель по простоте сердечной…
Прямо-таки начал брать за горло, домогаться…
Сперва полушутейно, а там и не без подавляемого раздраженья я, скрепляясь, приоткрывал и втолковывал раз и два, и три Сене действительное положение дел и, кабы не сипящее, переводимое вослед всякой фразе дыхание в телефонной трубке, вряд ли, думаю, дотерпел бы, не поруша пускай худого нашего с ним мира…
«Никакой он не умный, – злился я, исполняясь желчи, едва не ненавидя его тускло-серый и занудисто-нахрапистый тенорок, – никакой не благородный! Тоже «ты мне, я тебе!», и все мы плодящиеся, как вши, вширь, одно подлое прикорытное сословие!»
Потом, через месяцок, я увидел его на пешеходном переходе у поликлиники шагов с восемнадцати.
У носа была все та же никуда не ушедшея синева, и дышал он, закамуфлированно приоткрыв безобразный, по-бульдожьи закушенный рот свой.
Потом я уехал.
А еще чрез год-полтора все тот же активный приятель, лечивший у Сени свои ОРЗ, оповестил меня о его смерти.
В институтской нашей группе он был вторым.
Приятель писал, что видел на кладбище Сениных родителей и что бабушки на участке в трауре, в великой поминной скорби…
«Осиротели! – плакали они будто, причитая, оставленные Сеней. – Покинул родимый! Отлетел ангел Аксенть Евсеич…»
По-приятельски, под шорох крыл отлетающего, мне предлагалось восхититься и посочувствовать тому, что столько-то лет назад я сам, к удивлению своему, открыл и обнаружил.
Что Сеня был скрыто добр, отзывчив к чужому горю и куда как более обыкновенного человечен.
Однако, увы, приятель мой, писавший письмо, был из нашего ж брата, стилизующего сочинителя, запоздало начинающий беллетрист, и он мог довольно-таки далековато зайти за ради красного словца.
Так что стоило надо всем этим еще подумать, а не рубить с плеча.
С плеча-то мы довольно понарубили, и вместе все, похоже, и по отдельности.
Колоссальная Фрося
С полдюжины людей у нас в группе были деревенские, из районов, по целевым направлениям, и все, особенно поначалу, по-хорошему отличались от нас, городских.
От их обветренных уст и белозубых улыбок веяло душевным здоровьем.
Фрося пошла в сельскую школу пяти лет и поэтому была у нас по возрасту младшей. Младшей и лучшей на всем нашем курсе, самая-самая была, и нежность моя к ней оказалась на круг лишенной эротического яда, а посему сбереглась в сердце по сей день – нежность более человеческая, чем мужская…
Помню вот, как она волновалась. Делала глубокий вдох, а потом прерывисто, со словами, выговариваемыми тоненьким голоском, выдыхала. И это смотрелось очень почему-то мило, женственно… Очень смотрелось привлекательно.
«Эти девушки, – говорит Пушкин, – выросшие под яблонями и между скирдами…»
Она носила очки и была такого росту, стати и физической силы, что мы, среднеразмерная «мелюзга», отсеивались в больше-то человеческую нежность сами собой, без специальных с ее стороны отпор и реагирований…
Носить фамилию Колесниченко тоже как-то шло к ней – и угадываемыми «колесами», представлявшимися лучше жерновами, и (стоило подменить буковку) нечастым у нас на Руси качеством колоссальности.
И колос те тут пшеничный, золотой, и сама Ефросиния, женщина-колосс…
Аки монумент, аки природо-селянский триумф феминоменальный!
Она была единственной на нашем потоке, с кем по-настоящему, без скидок на пол либо судьбу, разговаривалось об изящной словесности, о беллетристике, о художественной прозе.
Она, к примеру, была тем человеком, кто сказал мне, что лучше перечитывать известное, чем авантюрно рисковать в непроверенном и новом…
– Эта ирония его! – отзывался ты, предположим, иронически об авторе «Саги о Форсайтах». – Иронист-т…
– Да! – не моргнув глазом и совершенно всерьез подтверждала это Фрося. – Ирония…
И ты разом отчего-то сдавался, чувствуя, что да, что ирония у Голсуорси более всего и хороша, что и ирония, значит, не всегда зло, что это ты по твердеющей самонадеянности твоей попросту не расчухал…
Или опять же не без усмешечки ты цитировал: «Я люблю море, суда на рейде и синие околыши морских фуражек…»
Цитировал навскидку и перевирая, а она, Афродита Ивановна, как-то эдак мило, белозубо и едва различимо-тихо заливаясь «ближним горлышком» в смехе, повторяла за тобой как ни в чем не бывало и это:
– Да. «Я люблю море, суда на рейде и…» – только уже правильно и без вранья.
И ты чувствовал снова срам насмешничающего и насмехающегося, но чувствовал и поддержку, замаскированное заединство соратника в каких-то еще более важных, чем отсутствие фальши, вещах. Чувствовал друга. Родную кровь. Родственную душу.
Большинство, как было сказано, курсовых супружеских пар сформировалось еще на картошке, в начале учебы, но нашлись и такие, кто зрел и копил необходимые к соединенью элементы мало-помалу, постепенно, из курса в курс…
Из таковых-то и оказались Фрося с Генкой Бушиловым, парнем из нашей группы, и тоже, как она, из целевых деревенских… Почти то есть.
Попервости, несмотря на высокий рост, Бушило был из вовсе уж незаметных.
Светло-русый и узкоплечий, он носил на челе еще какую-то челочку неясную, чубчик, и имел в физиономьи ту славянско-скуловую отпечатку, что при движенье душевных качеств проявляются со временем в неброскую мужскую привлекательность, а при заморозке оных так и остаются незапомнившимися, стираются из памяти, как стирается с зеркала испарина – стоит провести рукавом…
С Генкой Бушилой так бы оно впоследствии и случилось наверняка, жил-поживал бы он себе, как непроросшее семя, каб не выпало на его долю упомянутое «движение качеств».
Случилось же сие не из-за Фроси, не по причине духовных каких-то поисков альбо трагедий, а потому, что один немолодой, хроменький и чрезвычайно амбициозный силач-третьекурсник организовал в общежитском подвале нечто вроде штангистского клуба: потому что, подумав-подумав – две ступеньки вниз, одну вверх, – Бушило все-таки спустился на долгих своих ногах в его таинственное, отдающее влажной пылью недро.
Никем особо, кроме тренера-силача, не замеченный, он спускался потом в подвал вечер за вечером и там-то, при тусклом свете стоваттной электролампочки, средь запаха пота, взбряков железа и вскрикиваний, едва видимый в лице его рисунок двинулся к своему заложенному природой пределу.
Надо было видеть, как тянул Гена эту свою штангу, как дальше-больше, покачиваясь обочь покатых его плеч, сгибался подржавевший в подвальной сырости гриф, как натягивались, аки контрабасные струны, жилы на изогнутой его шее, как наливалось краской, бледнело и опять краснело его лицо…
Взят был вес, не взят ли, велико или не шибко по профессиональным меркам суммарное ее, штанги, бремя, ощущенье предела – чут-чуточку запредела, предельно-запредельной Генкиной самоотдачи – было налицо.
Ажно тревожно становилось на душе, глядючи-то, ажник страшновато.
На внешнем облике все эти преодоленья и усилия отражались весьма и весьма благоприятно, усовершенствуя и, сколь возможно, преображая Бушилу к лучшему.
Волосы у него как-то исподволь посветлели и отросли под древнерусский богатырский кружок и, когда, приняв с шампунем душ, он шел где-нибудь через часок по общежитскому непрезентабельному коридору в самовязанном «гладиаторском» свитере, они эдак светло-искристым льном рассыпались над его круглой могуче-высокой шеей.
Не прошел, выходило, годок-другой, а уж он, Генка-то, словно сквозь ухо Сивки-Бурки слазил, – столь заметно-качественно обнаружились перемены.
И не одним видом только, то бишь телесно-физически, переменился парень этот, но и душой, как это бывает, характером…
Из каких-то таких глубин и гротов засердечных выпросталось вдруг наружу спавшее до тех пор чувство достоинства, самоуважение, уверенность в себе и уверенное же недовольство соринками разного рода в глазах товарищей.
Будто теперь, когда выяснилось, что так, как это делает он, они, товарищи, ни тянуть, ни толкать, ни рвать штангу над головой не умеют, он не мог к ним относиться с прежним уважением.
Словно не токмо про штангу, но и про все прочее он ведал отныне больше, чем они.
Роман их с Фросей возник и имел бурное развитие на третьем курсе, когда Фросе сравнялось восемнадцать, а с Генкой только-только случилось его преображение.
Жившие по соседству рассказывали о каких-то однажды передвижениях и грохоте («падения шифоньера?») за стеной, в бушиловской комнате, об не на шутку тревожном предположеньи, что там открылась весна любви у четы не то динозавров, не то мамонтов…
Оба были девственниками, и он, полагаю, со всей прямолинейной решительностью скопившейся силы, ни-чтоже сумняшеся, требовал любви.