Владимир Крупин – Живая вода (страница 13)
Тася тоже ездила в район за продуктами, заходила к психиатру, но он был на совещании, а ждать было долго. Да и зачем? Кирпиков на людей не бросался, в справке, что ударит и не отвечает, нужды не имел, и Тася, переночевав у деверя, вернулась в поселок.
Главное страдание Кирпикова было даже не в жаре. Не привезли Машу, а ведь это было ее последнее лето перед школой. И хотя и других детей почти не было в поселке, Кирпикову казалось, что невестка специально не пускает Машу к нему. В пивную Кирпиков не ходил, дни казались долгими. Он слонялся по дому, брался за тетрадку, в которой в апреле записал о своем втором рождении. Ему по-прежнему хотелось оставить свое жизнеописание. Начав уважать себя, он и жизнь свою представлял более значительной, чем раньше. Еще бы — он помнил лапти и ходил в них, а вот уж человек ступил на Луну, вот уж и сердце чужое стали вставлять, вот на заморозку людей кладут. Конечно, все эти свершения были достигнуты без него, и на Луне бы побывали, не будь Кирпикова вообще, но взять поближе — он помнил конную вывозку леса по лежневкам и застал лучковую пилу, а уже досыта нагляделся и на могучие трелевочные трактора, и на ленточные пилы. А война? Нет, Кирпикову было что рассказать. Но рассказать было некому. А раз некому, могло пропасть. Записать не получалось. «Грамотешку бы мне», — повторял он и наконец нашел занятие, сел учиться.
Книг в доме было немного, остались от ребят в основном учебники. «Собачьи» книги — «Каштанка» и «Муму» — Кирпикову не понравились: он не верил, что Герасиму обязательно надо было топить Муму. Ведь он же все равно уходил в деревню. Взял бы с собой, а там-то кто бы ее тронул? Также и в «Каштанке» хотелось поворота сюжета: уж очень фашистская забава была у сына столяра — привязывать мясо на нитку, давать глотать, а потом тянуть обратно. И к этому уходить от хорошего человека? Или уж судьба такая: не угодив хозяину — быть утопленным, а угодив — бежать от него?
Но в руки попалась «Занимательная математика». И на ней Кирпиков застрял. И застрял именно на картинке: в разинутый рот великана входит состав, везущий продукты, съедаемые одним человеком в течение жизни. Цифры приводились ошеломляющие. Приходилось верить, хотя вряд ли Кирпиков съел столько тонн сладостей и фруктов, сколько называлось в книге. По картошке, может, и перевыполнил, но это же было в среднем на среднего человека.
Кирпиков не хотел бы, чтоб труд его и результаты труда, которые, в общем, сводились к питанию и одежде, были только в этом питании и одежде. Физический труд означал большее — он был радостью; когда он не давал радости, превращался в тягостную необходимость. Любой труд Кирпиков делал добросовестно, иначе не мог. При его сноровке и смекалке Кирпиков мог бы рассчитывать в жизни на что-то большее, но нужно было учиться, а было не до учебы. Он крепко следовал рассуждению, что если все будут ученые, то кто же будет ученых кормить? Кирпиков знал, что жил честно, а значит, хорошо, но если бы спросили, желает ли он такой жизни детям, он ответил бы: нет. Потому и выучил. И сверстники его учили детей, а те, подумал он с усмешкой, воротили морды от родителей. Но это другой вопрос. Ведь все-таки учили. Страдали, что некому будет на земле работать, но время двигалось, урожаи убирались, и длинные составы с продовольствием шли в громадный рот среднестатистического человека. Помогли выученные сыновья — взамен себя послали на землю машины. Изнашивались они быстрее человека, но человек успевал сделать следующую машину. Уважение к машине заменило радость ручного труда, ничтожного в сравнении с машинным. Чего теперь жалеть серп, и косу, и лошадку с сохой, и топор дровосека. И уже пахарей и дровосеков в прежнем тысячелетнем виде можно будет скоро увидеть только в кино, и легко представить, как на них посмотрит Маша. Как на туземцев. А еще сто лет пройдет — кто объяснит? Какой труд приходил на землю во все века, что было на ней, матушке, до железных машин? Не зря же сейчас любую старину тащат в музей. Вот куда надо завещать сохи и прялки, зачем они детям, куда они с ними в своих квартирах? Но главное в большем — соху-то и прялку сохранить легче всего, но ведь при них человек был, о чем-то думал, при них не день, не два — жизнь проходила.
Икона так и лежала на полатях. Варвара обтерла ее и завернула в целлофан. К старухам она с тех пор ходила один раз. Начиналась жара, и они пугали разговорами о преставлении света.
Это преставление казалось Варваре сплошной чернотой. Она вспоминала свой давнишний сон, который был за ночь до выкидыша. Она тогда надорвалась на сплаве (лето было тоже сухое, вода быстро скатывалась, горизонты ее понижались, и всех мобилизовали «чистить пески»), ей бы только для виду налегать на багор, да она и поберегалась, но под артельную «Дубинушку» забылась — и ночью схватило. Она терпела, думала, пройдет, к утру отпустило, и вот она увидела сон. Будто бы она вынесла ребенка в розовой рубашке (значит, была бы девочка) и подходят будто бы три женщины, все в черной одежде. Вот и весь сон. Теперь он повторился.
Варвара проснулась и отнесла воспоминание на жару. Вышла на крыльцо — горизонт по-прежнему был блеклым, в полном безветрии воздух толокся на одном месте. Деревья, трава, забор казались засыпанными пеплом. Апокалипсическое солнце дожигало сквозь синюю полумглу сухую землю. «Преставление света», — вздохнула Варвара. Понесла пить мерину.
Бедному мерину тоже было тяжко. Исхудавший в посевную, он так и не огладился. Прошлогоднее сено ломалось, было не едкое, сушило горло, а нынешняя трава сохла на корню. Он подолгу стоял у кормушки и ел овес. Но зубы были старые, и овес был не в радость. Мог бы хозяин его измельчить, но он совсем перестал заниматься хозяйством.
— Дома ли, нет ли мужик? — спросили из-за забора.
Варвара увидела — лесничий Смышляев. Они поговорили. Варвара поплакалась, что мужик совсем отбился от хозяйства, все молчит и как бы неладно не было, ведь бес горой качает. Второй день не видно.
Найти Кирпикова помог мерин. За разговором Варвара не закрыла мерина, и тот вышел. Но на улице было еще жарче, чем в конюшне, и мерин потянулся к Дусиному погребу. Он сунулся в него мордой и услышал родной голос:
— Куд-да, мать-конташка?
Мерина заперли обратно, Варвару Кирпиков попросил удалиться, а с лесничим начал разговор.
— Послушай меня. Ты их всех поумнее, — сказал Кирпиков. — Я тут сижу не только из-за прохлады, я думаю. Вот правильно — посохло. Значит, есть наше бессилие, назвали по радио безумие солнца, и где мы с нашей наукой? Трактор сделала наука, а ведь лошадью труднее управлять, чем трактором. Лошадь надо понять, а трактор только смазывать и подвинчивать. Я конюх. Вот и читаю — заносят в Красную книгу зверей, а меня кто занесет? Ведь я вымираю. У всех на глазах.
— Эх, Александр Иваныч, и мой возраст подпер. И вроде занимался делом долговечным, а все не больше чем лет на сто. То, что сажал в парнях, после техникума, это уже поспевает. И вырубят. Сейчас посажу — снова сеча. Эти питомники у меня были с отросточков, как будто с детского сада. Сейчас горит школа, а там были бы университеты. В профессорах под топор.
— Я тебе завидую: тебе есть из-за чего переживать, — искренне сказал Кирпиков, — ты много сделал, а я? Да без меня бы обошлись. Пахать-то? Тьфу! Ради детей жить, так они ой как свободно без меня обходятся. Так мне и надо, — признался вдруг Кирпиков. — Они ведь послевоенные. А я вернулся — грудь в крестах, Россию спасал! Ну, спасал. Не я один, а сколько убитых? Наших-то во сколько раз больше погибло. Спасли. И вот били себя в грудь, вот гордились, а бабы все волокли да волокли. И детей я прокараулил, а ко внукам сунулся, да они как чужие. Во-от.
— Ты уж очень-то тоже чересчур.
— А уж чересчур не чересчур — толку не дам. Мебель эта в голову вступила — ведь она переживет березу. Значит, надо все перевести в вещи. Лен сгнил бы на корню, а, смотри, рубаху, если не побрезгуют, могут и сын, и внук носить. Надо и мне во что-то перейти.
— В любом случае станем частью природы.
— Я весь запутался, — признался Кирпиков, — и, кажется, то ли рехнусь, то ли пойму. Как башкой о забор. И не прошибешь, и щели нет. Вот меня бы и Машка Колькина научила. Я не смеюсь. Она рассуждает — о! В ее годы я с четверть ее не знал. А что ж дальше? Она с такой скоростью дальше. И до чего дойдет?
— До чего-нибудь дойдет.
— А вот в книжке написано — запустят ракету, она с год полетает, а вернутся сюда — здесь уже сто лет прошло. А год я бы спокойно полетал.
— Нас уж не возьмут, — засмеялся лесничий.
— И чего Колька думает, шел бы туда…
— Здравствуйте!
Перед ними стояла Дуся. В руках она держала кастрюльки. Кормила Делярова, принесла пустую посуду.
— Хорошо на холодочке?
— Как не хорошо! — простодушно согласились оба.
Дуся отнесла кастрюльки домой. В другое время она погнала бы от своего погреба, только бы пыль полетела, но сегодня состоялся значительный разговор с Деляровым. Лариса ушла на работу, и они посидели вдвоем. Деляров сегодня сказал: «Я избегаю нервных потрясений, а также соц-накоплений, — он хлопнул по животу, — а она все со срыва, со срыва и все мучное и сладкое. А также пиво. Это же вредительство. А почечные лоханки? Она о них думает?» Дуся интуитивно не стала ругать Ларису. Важнее было укрепить родство душ. «Я тоже зря не расстраиваюсь. Увижу, народ толпится, сразу не бегу, сначала узнаю, может, что дают, а может, кого убили». Еще немного поговорили. «Что назавтра?» — ласково спросила Дуся. «Что хотите, я вам верю». Сговорились на разгрузочном дне. Дуся отскребала кастрюльки и думала, что все-таки забьет Ларису. И будет у нее муж. Работник. Ежемесячная пенсия. Огурцы будет к поезду носить. У мужчин лучше покупают.