Владимир Кремин – Седовая падь (страница 5)
А домой все же не пошли; боязно поодиночке, а всех за раз не проводишь. За разговором наперебой – глядь, да рассвет тут как тут. Утро прохладой дышит, а болотистая балка, где та самая тропа тогда уже пролегала, в предрассветные часы напрочь густым туманом затянута была. Гляди как бы лбами не столкнуться:
– Смотрите! – вдруг выкрикнул кто-то, указывая рукой в сторону накрепко пришпиленного колом колеса. Не поверишь, милая, а вот только на месте колеса тележного, старая престарая бабка лежит; калачом таки свернулась, скручена вся, словно от мук нестерпимых. Руками колени охватила, аккурат вкруг кола осинового, что ребята в землю вбили. Ахнули мы было; небось покойна… Ан нет, поднимается, таки, да все спиной к нам, спиной норовит. Так и не признали; кто такая… Да и темно еще было, только-только рассвет забрезжил. Встала старушонка на скрюченные, слабые ноги, да в туманную балку так и ушла, ни слова, ни звука не обронивши. Рассказывала позже историю эту; кто, раскрыв рот слушал, кто смеялся заливисто, да только мало кто верил. Вот и ты, Дарья, не поверить можешь. Дело оно такое; каждый свою веру и правду при себе носит, в душе хоронит до той поры, пока с другим поделиться нужда не приведет. А я, через то, подружки любимой лишилась. Она и в ту ночь шибче всех верещала – боязливая была.
– А не боитесь вы, бабушка, мне эти истории рассказывать?
– Стара я уж, девонька, страх то он вышел весь. Так вот ты и слушай. То ли годом, то ли двумя позже; под осень уж, точнее и не припомню, – продолжала захвативший Дарью рассказ бабушка. Завороженно следила хозяйка за ее иногда сбивчивым, но лаконичным и стройным повествованием. Словно открывала для себя доселе неведомый и странный мир. И порой, тревожно выстукивало сердце, следя за живыми, должно, как и в молодости, глазами бабушки. Ей невозможно было не верить.
– Однажды, когда и сами-то уже и думать о том случае забыли, провожал меня домой с вечеринки один славный парнишка. Любовь у нас была, сама знаешь. Все это почитай до той большой гражданской смуты было. Тогда много наших мужиков за зря, а может и не за зря, посеклось. Кто их тогда рассудить мог. В живых остался, так и рад. В ту лихую годину и я своего Пантелея потеряла. Значится возвращались мы уж поздно с ним. Ни огня тебе, ни звездочки на небе. Куда идешь не знаешь. Ноги только и цеплялись о бугры, да кочки. Идем, стало быть, рука об руку задеваем; об самих себе только и думаем. Вон оно как было. Наша дорожка в аккурат мимо старого покосившегося домика той самой старухи и пролегла ненароком. Ну шли бы себе, казалось, и шли, ан нет. Послышалась нам тогда, словно где-то, рядом совсем, свинья похрюкивает. Ну попутать свинью с кем-либо ни в коем разе нельзя. Чуть далее пройдем; опять за спиной, вроде как свиное чавканье, да хрюканье слышится. Тьма кромешная. Ну, думаем, мало ли кто кабана на ночь на подворье не загнал. Их вон, сколько по селу день и ночь шастает. Все лужи так пятаками и распахали. Да и потом, не может же обоим послышаться. Это и насторожило нас тогда. Остановились. Вроде, как и нет никого. Тихо… Не то, что- то, а понять не можем. Свинья, она хоть и умное животное, но глупостью своей себя завсегда выкажет, таиться не станет. Запалил Пантелей спичку, да назад шага два сделал; посмотреть, что да как. А я держусь за его локоть, боязно стало, хоть и не из трусливых была. И тут, из темноты, прямо к свету погасшему уж на половину, лохматая такая, да ужасть страшная свиная рожа высовывается. А глаза то у свиньи той большие да синие; одно слово – чужие глаза. Мало я что ли, свиней за свой век выкормила. И тут спичка погасла…
Заорала я тогда во всю свою моченьку, затряслась телом. Подхватил меня Пантелей на руки и бежать вместе со мной. Все одно куда, лишь бы подальше от места этого. Остановились позже. Успокоил меня Пантелей, а сам дышит тяжко, то ли от бега натужного, то ли от ужаса этого. И я туда же; дрожу, клещом вцепилась в него, не оторвешь. Тогда-то у нас верная любовь и зачалась… Да что уж там. Не своей смертью он сгинул, до сих пор сердце саднит. Только под утро и расстались мы с Пантелеем… А следующим днем, подозвал он меня одну, чтобы без подруг, да и говорит: «Как с тобой расстались, так я и подался обратно. Слышу вновь хрюкает. Спрятался за кустом акации. Колючий куст, но стерпел, не до этого. Так вот и выследил. Видел я ту свинью вчера еще раз, только совсем в ином обличии. На глазах моих, у самых ворот того дома, отворилась калитка и неведомо как в нее старуха входит. Только вот свинья была, и тут уже старуха. Жуткое зрелище. Убежать хотел, да ноги в землю вросли от страха. Никогда со мной такого не было. Светало уж, хорошо разглядел».
– Так кто же это был? – спрашиваю.
– Чиничиха это старая, – говорит, – Шастает ночью по селу в свином обличии, народ пугает, страх наводит. А поди скажи, докажи, на смех так и поднимут. А ну ее к лешему…
– С того дня и поверила я, милая Дашенька, что ведьма в селе живет. По ночам, с той поры, редко куда хаживала. Однако кому не рассказывай – народ все одно, не верит. Не ужалено – не болит; так- то оно, доченька. А за зря они себя не кажут. Только помни про уговор наш. Поведаешь кому, с тем то же самое случится может, а молва пойдет, то житья народу не станет. И без того, сколькие уж от беды этой сгинули. О лишнем, дочка, не спрашивай и сама не терзайся, забудь и все тут. Живи с Богом, да помни наказ мой. А ослушаешься, то себя, али ближних своих перед погибелью выставить можешь, а это беда великая, милая. Ну живи с миром, пора уж мне, засиделась…
С тем и ушла. Долго еще, после того странного визита, жила Дарья в тревоге, боясь за мужа и сына, которым все рассказала. И должно верно ее старуха остерегала. Боялась Дарья за Ваську, который вряд ли всерьез воспринял историю; сболтнет еще кому. Просила его забыть и не вспоминать больше…
Глава третья
Огарок тусклой свечи, что едва освещал утварь скудно обставленной, затемненной комнаты, кидал по сторонам таинственные блики. Порожденные коптящим пламенем огня, мерцая и дрожа, они громоздились вверх по задернутым шторам окон, пугая причудливостью форм и очертаний. В эти тревожные, ночные часы ничто не могло пробраться сюда, никто не смел помешать тому таинству, что вершили души столь же странных обитателей тесного, скрытого от людских глаз, мирка. На дворе, сверкая полным диском, плыла чуть подернутая призрачными облаками, луна – соглядатай ночи.
Тихо зимой на селе; делай что хочешь, время словно застыло. Лишь потревоженный цепной неволей дворовый пес, нарушит иной раз покой темноты, а то и до самых петухов случается тишь. Выйди со двора – снег заскрипит; только себя и слышишь. Беседуй, говори, только тихо – эту тайну ночного мрака могут слушать; что бы это безмолвие значило, на какой злой умысел наводило? И вообще – безмолвие ли это?..
Агриппина не ждала письма; в ее уединенной и замшелой, как казалось сельчанам, жизни, почтовый ящик, как атрибут и вовсе без надобности. Она и знала-то всего на всего один путь, одну стежку-дорожку, коей и вязала ее судьба с единственной, живой пока что, мамашей родственной. Стара сама уж годами стала, а о матушке и сказывать не к чему; одним словом – древняя старуха, с памятью времен вековой давности. Уж лет пять, как за сотню годов перевалило. Здоровьишко не особо баловало, да и смертушка, что уж в эти годы ласкательно зовется, не шла и все тут. Одно странно; даже самой Агриппине так казалось – память у старушки не отшибло, а вроде бы даже наоборот; просветлело сознание, словно даль осенняя – до горизонта видать. И все то она могла достать, да выудить из старческой ссохшейся головы. Верно было ей два века думать отмеряно. Хоть и стара уж больно, да только вот силы откуда черпала- неведомо. Почитай и была Агриппина ее единственной и любимой дочерью, остальные уж давно как простились, уходя в мир иной. С ней она почти всю старость, не разлучаясь, и проводила. Потому как к делу своему, еще при ее молодости, пристрастила; дабы не утерять, не утратить того, что в трудах, людям неведомых, постигала… Жили-ворожили, что называется, душа в душу. Таились от взгляда людского – завистливого, да глазливого. Ни к чему глупость народная, в делах тайных и мудрых…
От мужа своего, Терентия Захаровича, добра старуха Чиничиха с молодости своей не знала. Все то он; то пьян, то буян. Колотил ее и по делу, и без дела; почитай от побоев и продыху не было. Ненавидела его – ирода, всем сердцем. И даже от себя отвела; дочь от другого нажила, дабы кровинки его на этом свете не осталось. Вот с таким сокрытым грехом, да потаенной ненавистью и жила с разнелюбым. А дочь свою, напротив – любила безмерно. Чиничиха, в ту пору, и знать не знала, какими делами промышлял ее покойный муженек. И не узнала бы до сих пор, если бы не внук Петр, который жив оказался. А пока только письмо и пришло в дом ее дочери. Неведомо откуда и от кого? Все сургучными штампами, да печатями скреплено.
Засветив одинокую свечу, Агриппина с трясущимися руками, вскрыла столь загадочное писание. Недоверчиво, еще разок, бегло взглянула на адрес: не ошибка ли почтальонши. На конверте значилось ее имя и отчетливо, как по батюшке – Терентьевна. Да и фамилия была абсолютно верно написана. В селе двойников не проживало, кроме родительницы. Не стерпев, вскрыла наконец-то послание. На нем хоть и значился обратный адрес, но стояли лишь цифры да инициалы писавшего его, однако же старому человеку этот факт абсолютно ничего не прояснял.