Владимир Козин – Под стук копыт (страница 50)
— Осади, Лука! — спокойно сказала Александра, и Самосад почтительно умолк. — Верхом хочу.
— Организую.
— Я и седло забыла!
— У рук, ног — своя память.
Хороша — с высоты седла — гладь пустыни с дальними барханами.
Камбаров ехал рядом с Табуновым; сказал, усердно подбирая и связывая слова:
— Мне все думается: огромное совершается помимо меня, я и не знаю, а я все должен знать! Это вдохновение познанием, нелегкая страсть началась у меня с гражданской войны, когда я вдруг стал видным человеком, и это сделало меня бесстрашным. Я востоковед, книголюб, но преобразился в газетчика, чтобы все видеть, всюду быть. В газете ценят меня не за мои статьи, — за мою подвижность. Я бываю на таких окраинах, где не всякий отважится наблюдать новизну жизни: я не боюсь ни зноя, ни страданий, ни басмачей, ни фаланг, ни соленой воды, ни отчаяния в одиночестве.
— Самодельные стремена не очень красивы, — сказал Табунов, оправляя под собой яркий потник.
— Я не бахвалюсь, Виктор Романович, — это благодарность революции. Падение в сухие колодцы — самое позорное и подлое, чем жизнь может оскорбить революционера. Три смертельных колодца: колодец страха, колодец себялюбия, колодец отсталости.
— Не знаю, в колодцы не падал.
— Я люблю плотные слова. Речь моя исказилась аллегорией, метафорой, но это — производное от действительности. Ничто так не унижает, не обедняет человека, как страх: он порождает нищету чувств, гниль мысли, дурь отсталости, насилие невежества. Революция сделала меня отважным, прочным.
— "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые"! — неожиданно строго отозвался Табунов. — Блажен ли?
— Думаю, что да. Всякий день мой полон удивления. Все сопротивляется новизне, а сколько изменили мы в заблудившемся мире?
— Предстоит бесконечность новых изменений, связей, совершенств. Революция мышления! Революция представлений и суждений! Это подлинный подвиг, отвага мысли, героика духа, не пещерный героизм каменного человека, — это меня воодушевляет. Долой гадость устаревшей, ослабевшей красоты! A bas!
Ничто так не сближает людей, как путешествие в седле через пустыню.
Впереди ехали Семен Чик и Валентин Ель, за ними — Александра Самосад и Артык Артыков — на вороном жеребцующем великолепии, сзади — Виктор Табунов и Кара Камбаров. Путешествие было легким, вдоль железной дороги, до станции Сарыджа; от этой станционочки — в тишину полных песков, до колодцев Геокча.
В незрелом хозяйстве раннего социализма было три отменных седла (одно — Кабиносова, зоотехника), все прочее — срам и страдание. Александра Максимовна Самосад и Артыков сидели на директорских завидных седлах, Чик — на мешке с шерстью, Табунов и Камбаров — на потниках и кошмах; путлища стремян были скреплены ремнями. Под маленького Еля бережная Надия Вороная приладила было свое лоскутное семейное одеяло, но старый опытный страдалец Ель сразу сполз с дивного дырявого одеяла — сполз так застенчиво, безобидно, покорно, что даже лошади удивились. Надию Вороную осенило бесстрашие; она приказала, не дрогнув:
— Валентин Валентинович, сидайте на ишака Константина Кондратьевича, я в ответе!
Ель сел в ладное ослиное седелко и — блаженный — выехал в пустыню на великорослом Жан-Жаке.
Для наблюдательного глаза пустыня — зрелище бесконечное. Чик не наблюдал, он знал пески (как я — поэтичную пластичную прозу) и ехал, посвистывая, радуясь озорной жизни. Пожилому здоровяку все казалось смешным. Напрасно Ель старался направить насмешливую мысль Чика на полезное, предметное, познавательное; деловой беседы не получилось: Чик был увлечен критическим человековедением.
— Вы, Валентин Валентинович, человек никудышный…
— Неудачник, я знаю.
— Человек никчемный для басмачей, мазуриков, баб лихих, для директора нашего Артыка Артыковича, для всяких термитов и скорпионов государственных, а для меня — уважаемая модель. Константин Кондратьевич Кабиносов при стаде, как пастух, живет — так он ученый спец с дипломом и совестью; Виктор Ромэнович сквозь по пескам, як кулан, сигает — так он человек вездесущий, пытливый; а вы на Жан-Жаке, не стыдясь, красуетесь и предовольны — вы человек рабочий, пролетарий пустынь: гордость у вас не личная, отличная гордость — для пользы дела вам себя не жаль.
— Не надо хвалить меня, Семен Агафонович, не за что.
— Я не хвалю и не хаю. Овцам заводят ушные метки, а я ставлю пометку каждому человеку: годен для социализма — или ему неприятель! Вы думаете: Семен Чик — незаменимый проводник по бесследным пескам. Нет, ошибаетесь: Чик — проводник социализма на окраине своей родины Туркмении!
Вторая пара верхоконных беседовала о любви.
Артык Артыков сказал:
— Александра Максимовна, я хочу говорить с вами официально.
— Держите подальше своего жеребца, мой иомуд бесится!
— Я знаю старый туркменский обычай, я не могу открывать женщине все свое сердце.
— Открывайте кому-нибудь другому!
— Я не бедняк, не подпасок, пусть моя красивая молодуха жена…
— Сколько жен у вас, Артык Артыкович?
— Было три, сейчас — в силу партийной дисциплины — ни одной.
— Продолжайте в том же духе!
— Мой дед и отец были чарвадары, их овцы достались моему старшему брату, он сделал драп в Афганистан, я отрекся от него, в Каракумах остался один колодец, Артыккую, призовой жеребец ахалтекинец, триста каракулевых шкурок — первый сорт, сур и цветные — Ширази, камбар, два десятка текинских ковров, четыре верблюда, отара сараджи…
— Когда будут раскулачивать вас, Артык Артыкович, скажите мне, пожалуйста, очень интересно, я никогда не видела, как раскулачивают.
Третья пара верхоконных беседовала об умном и глупом в советской жизни. Табунов сказал:
— Меня удивляет сила простого человека. Когда невидный человечек перестает думать о деньгах, он становится великаном.
— Великан со слабостями! — убежденно ответил Камбаров.
— Великаны обязаны развиваться, если не хотят отмереть.
— Я навьючен слабостями, — насмешливо сказал Камбаров. — Они оскорбляют меня, паршивые!
— А я не боюсь. На сцену будущего без "нахалина" выходить нельзя.
— Не понимаю, — смущенно сказал Камбаров. — Я должен знать. Объясните.
— "Нахалин" — термин Станиславского: он учил робких актеров вышибать порок застенчивости воспитанием в собе деловой сценической наглости. Трусость никогда ничего не создавала! Мой афоризм.
— "Нахалинчик" есть у вас.
— Неустойчив, к сожалению.
— Как вы преодолеваете порок нестойкости?
— Перевоспитываюсь, сам!
— У вас есть продуманный метод?
— Я сам делаю свой характер! — задорно воскликнул Табунов. — Я беру все от жизни. Я совершенствуюсь, используя всякую ерунду, что падает на меня с пестрого древа жизни. Я не боюсь пыли и вони, я презираю лишь покорность чувств, немощь мысли — исламы, кораны, библии, талмуды современности. Великим надо быть всегда, не только во время великих событий. Бывают стремительные эпохи, когда и ничтожества становятся знатными, передовыми — от силы толчка. Я ненавижу всякую властительную бездарь. Образец ее гарцует перед нами на вороном жеребце!
Мощный вороной скакун Артыкова прикоснулся к иомуду, вскинулся, всхрапнул, призывно, яростно заржал. Александра Самосад закричала:
— Артык Артыкович, прочь, или я камчой огрею вашего зверя!
— Никто не усидит на нем, я один сижу, один я, Александра Максимовна, могу держать Басмача.
— Счастье ваше, что я держу свои нервы в руках.
— Слово скажите, Александра-джан, я улечу с вами в Самарканд, Ленинград, в Алма-Ату, в Бухару, Москву…
— Верблюдов у вас маловато!
— А, девочка моя красная, Артык-ага на своем колодце…
— Директор?
— Нет, хозяин!
Камбаров сказал Табунову:
— Я учусь в просторах жизни, места и времени. Я бывал в Кызылкумах, в бурдалыкских чулях, в амударьинском каюке познакомился с зоотехником Кабиносовым: крупный профессионал! Здесь, в юго-восточных Каракумах, я впервые.
— Богатства! — вскричал Табунов. — Горячих людей сюда, и оживилась бы пустыня — сыта и весела! Пока — ни дыма, бездумие: куланы, вараны, джейраны! Человека надо!
— А дирекция?
Артыков сказал Александре Самосад: